Видно было, что неловко и стеснительно Луканьке сидеть в углу рядом с дедом, чувствовать себя центром этого собрания, чувствовать на себе взгляды всех и особенно — скорбный, наполненный слезами взор матери...
Семен поставил на поднос рюмки и стаканчики. Он переоделся, то есть сменил кургузую сермяжную поддевку на черный сюртук, но валенок не снял. Сюртук с чужого плеча, купленный из старья на ярмарке, сидел мешком. Фалды сзади расходились, а рукава были длинны. И небольшая фигурка Семена, сухая и суетливая, в этом нелепом костюме, в огромных, запачканных навозом валенках, казалась чудной, но трогательной. Весь он ушел в заботу, чтобы все было по-хорошему, как надо, в этот торжественный момент, когда он, казак Семен Потапов, отдает в жертву отечеству первую рабочую силу семьи вместе со значительной долей трудового, потом облитого имущества... чтобы никто не укорил, не подколол глаз каким-нибудь попреком в нерадении или скаредности...
Он налил рюмки и, с некоторым страхом держа жестяной, ярко раскрашенный поднос плохо разгибающимися, набухшими от работы пальцами, поднес его сперва деду Ефиму, потом служивому, а затем остальным гостям, строго сообразуясь с возрастом и значением каждого.
Дед Ефим встал со своей рюмкой и, обернувшись к служивому, торжественно и громко, хотя не без запинок, сказал:
— Ну... Лукаша! Дай Бог послужить... того... в добром здоровье и концы в концов... вернуться благополучно!.. Голову, чадушка моя, не вешай! Ничего... Службы... того... не боись... ну, и за ней особо не гонись, концы в концов... Как говорится, в даль дюже далеко не пущайся, от берега не отбивайся... Да... Послужи и — назад! Дай Бог тебе благополучно вернуться, а нам, старикам, чтобы дождаться тебя... вот и хорошо бы!..
Служивый, стоя в полусогнутом положении, потому что в углу за столом нельзя было выпрямиться, смущенно, с потупленными глазами, выслушал деда и выпил с ним. Потом говорил дядя Лукьян — наставительно и строго:
— Ну, Лука... пошли Бог легкой службы... Гляди... Это ведь самый перелом жизни... Может, будешь человеком, а может... как Бог даст!.. и поганцем выйдешь... Гляди аккуратно.
И дядю Лукьяна служивый выслушал стоя. Потом говорили другие — все не очень складно, но доброжелательно. А отец старательно наливал и обносил. Когда очередь дошла до матери, и она попыталась в точности последовать установленному порядку: взяв толстыми рабочими пальцами с подноса стаканчик с вином, поклонилась и попробовала сказать что-то, но тотчас же глаза ее наполнились слезами и утонул в общем говоре ее тихий, прерывающийся голос...
— Ну, будет слезокатить-то!.. пей... — сказал Семен, стоявший перед ней с пустым подносом, сурово сожалеющий и снисходительный к ее материнской слабости.
Так уж полагается бабам — плакать, а материнское дело — и толковать нечего... И никто не задерживался вниманием на этом. Жужжал громкий говор в горнице, и неслышно лились в нем слезы матери, слезы Алены, жены служивого, женщин, стоявших тесной грудой в дверях и сочувственно хлюпавших носами. Максим Рогачев кричал пьяным голосом о том, как он сам служил. Рассудительно говорил басом дядя Лукьян с тестем служивого. Дед Ефим Афанасьич закричал на молодежь, сидевшую на скамьях сзади, у печки:
— Ребята, не молчите! Ребята, песни играйте!.. Митрий Васильевич: ты далеко сел, ты пересядь к столу! Старше нас с тобой тут нет, — давай, им зачнем старинную...
Красивый смуглолицый старик с белыми кудрями и белой бородой перешел к столу. Я отодвинулся и очистил ему место рядом с дедом Ефимом.
— Луканюшка! Не вешай голову, мой сердешный, — сказал он ласково служивому, — не горюй, соколик мой... Какую же? — нагнулся он к деду Ефиму.
— Да уж тебе не подсказывать...
Митрий Васильевич задумался на минуту, словно пересматривая в взволнованной памяти старинный репертуар. Потом откашлялся и, опустив глаза, мягким стариковским голосом начал:
Ой да не думало ведь красное оно
солнышко
На закате оно рано быть...
Низким медлительным звуком старого гармониума присоединился густой голос деда Ефима. Сплелись в одну извилистую; кудряво-певучую струю, потекли рядом два голоса:
Да не чаяла родимая матушка
Свою чадушку избыть...
Они были старые, надтреснутые, со стариковской осиплостью, перерывами и передышками, но тем выразительнее звучала печаль старой песни, протяжной и торжественной, говорящей о горькой тоске разлуки...