Выбрать главу

Коня Луканьке хотели поставить своего «природного» — Буренького. Всем бы хорош конек: и густ, и ноги крепкие, и на ходу легок, — все статьи в порядке, но в меру не вышел, двух восьмых не хватило до требуемого роста. Пришлось продать Буренького и пару молодых быков. На вырученные деньги купили за 180 — Корсака. Рассчитывали: седло отцовское пригодится — доброе еще седельце. Но как раз ввели седло нового образца — какой-то генерал придумал «продушину» в ленчике, и на семь рублей за это удорожили седло. Продали корову и отдали за новое седло 43 рубля...

— Ничего не уважили, ни копейки, — говорит Семен, — на все такция. Иной старик вертит-вертит в руках какой-нибудь ремень, и так, и сяк... шапку снимет, зачнет просить офицера: «уважьте, вашбродь, сделайте милость... не имею состояния»... — Нет! хочешь бери, а не хочешь, иди куда знаешь... А без нашего клейма все равно не примут... Придешь.

За это клеймо, за однообразие формы, лоск и щеголеватость и идет трудовой грош. В недавние еще годы около клейма грели руки особые поставщики. Теперь их сменили люди в военных мундирах из так называемых военно-ремесленных школ. И мастера и начальники этих школ как-то особенно волшебно — при скромных окладах — приобретают великолепные дома, выезды, достойную осанку, обрастают жиром, — надо полагать, клеймо недурно оплачивается трудовыми казацкими грошами...

Конечно, немножко смешно глядеть, как корявые, плохо умытые, потом пахнущие люди в овчинных тулупах и лохматых шапках с красными верхами подолгу безнадежно бьются, раздражая офицера, заведующего военным магазином, стараясь выторговать какой-нибудь гривенник, как ломают головы, прицениваются, чмокают языками, руками об полы хлопают... А когда молодой казачок, на красивом, подобранном коне едет улицей и блестит новая сбруя, ловко сидит на всаднике новенький мундирчик, на бочок сбита красноверхая папаха, — любуясь, можно чувствовать патриотическую гордость и забыть о том, во что обошелся этот блеск военный, сколько бессонных ночей, тяжких вздохов и дум неотвязных связано с ним у Прасковьи Потаповой...

Поет-разливается голос Митрия Васильича, такой старчески-выразительный и яркий на пестро-слитном фоне тусклых, неуверенно вторящих, тяжелых голосов. И звучит в нем упоение скорбью и горечью жалобы тайной на подневольную службу царскую, на постылую чужую сторону...

 

Полонит душу, растравляет он старую, невысказанную кручину...

Кончил. И, наклоняясь в сторону служивого, лаская его своими прекрасными, молодыми глазами, сказал:

— Лукаша! Не горюй, милый мой! Ничего... не вешай головку!.. и — и, соколик ты мой ясный!..

— Лука Семеныч! Не робей, мой болезный! — пьяным, умиленным голосом закричал Максим Рогачев.

,Крестный Иван Маркович, привыкший смотреть на вещи практическими глазами, сказал в утешение:

— Может — Бог даст — в нестроевые перечислят... Все без коня-то полегче...

— Какому-нибудь пану будешь урыльник выносить, — с усмешкой прибавил дядя Лукьян.

— Пану-то еще ни то ни се, — сказал дед Ефим, — а вот ежели пани, вот уж обидно!.. Нет, уж держись строя... как деды, отцы...

— Лукаша! — кричал Осотов. — Я тебе скажу, а ты слухай! Во вторую сотню попадешь, — вахмистр там служит Овечкин... Из сверхсрочных... Ты ему гостинец повези, а то... знаешь... До полусмерти убивает казаков...

— Из сверхсрочных это уже самые кровопивцы, — вздохнул Митрий Васильич: — Который человечества не понимает, тот на сверхсрочную остается... Шкура, как говорится...

— Говорю: повези гостинец... Послухай меня...

И в отрывочных, случайных, казавшихся бессвязными, речах развертывались серые, тяжелые будни, которые ждали служивого там, впереди, обозначалась та скрытая, незаметная драма казарменной жизни, где сурово дрессируется оторванная от плуга молодежь, с трудом воспринимающая тонкие и непонятные подробности новой и тяжкой науки...

Длиннобородый Лукьян, наклоняясь через стол ко мне и жестикулируя рукой, сжатой в кулак, говорил громким, басистым голосом:

— Такая уж наша планида казацкая — служи! в одну душу — служи!.. А служить можно, да за что служить? У иного господина земли — глазом не окинешь, а у нас? По четыре десятинки на пай, а вокруг этого пая сам — семой вертишься, как кобель на обрывке... Тут не то справу справить — правдаться нечем!