По окончании учебы Сартра забрали в армию на полтора года. А Симона осталась в Париже, продолжала учиться. После армии он получил место профессора в Гавре и стал пользоваться особым вниманием со стороны студенток: большой оригинал, искусный ритор, человек обширных познаний, он был для них властителем дум. Но Симону его увлечения на стороне, как принято считать и как она, впрочем, писала сама, не смущали. Их союз вообще был особенным, непохожим на привычные союзы. Свои отношения молодые люди называли морганатическим браком и говорили, что пребывают в этом состоянии в двух обличьях: иногда они разыгрывали небогатых и всем довольных буржуа, иногда — представляли себя американскими миллиардерами и вели себя соответственно, подражая манерам богачей и пародируя их. Сартр же в свою очередь отмечал, что Симона помимо таких совместных перевоплощений «раздваивалась» еще и сама по себе, «превращаясь» то в Кастора (Бобра, это прозвище она получила от друзей в годы студенчества), то в капризную мадемуазель де Бовуар. А когда вдруг действительность становилась скучной ему самому, то оба они объясняли это тем, что в Сартра вселялась ненадолго душа морского слона — вечного страдальца, — после чего философ начинал всячески гримасничать, имитируя слоновью тревогу.
Они не имели ни детей, ни общего быта, ни обязательств, пытаясь доказать самим себе, что только так можно почувствовать радикальную свободу. По молодости они забавлялись всевозможными играми и чудачествами. «Мы жили тогда в праздности», — вспоминала Симона. Розыгрыши, пародии, взаимные восхваления имели, продолжала она, свою цель: «они защищали нас от духа серьезности, который мы отказывались признавать столь же решительно, как это делал Ницше, и по тем же причинам: вымысел помогал лишать мир давящей тяжести, перемещая его в область фантазии…»
Судя по воспоминаниям Симоны, она действительно была влюблена безумно и бесконечно счастлива от сознания того, кто оказался с ней рядом. Она всячески подмечала необычайность натуры своего избранника, говорила, что его цепкое, бесхитростное внимание схватывало «вещи живыми», во всем богатстве их проявления, что он внушал ей ту же робость, что внушали позднее лишь некоторые сумасшедшие, которые и в лепестке роз видели хитросплетения интриг. Да и как тут не стать восхищенной, когда рядом с тобой человек, одни мысли которого завораживают? «Парадокс разума состоит в том, что человек — творец необходимости — не может подняться над нею до уровня бытия, как те прорицатели, что способны предсказывать будущее другим, но не себе. Вот почему в основе бытия человека как создания природы я угадываю грусть и скуку», — писал Сартр в парижской газете в конце 1920-х годов.
В целом сартровская «эстетика отрицания» этого периода оказалась очень созвучной мыслям Симоны, а его социальный портрет виделся ей тогда следующим: «Он был анархистом в гораздо большей степени, чем революционером, он считал общество в том виде, в каком оно существовало, достойным ненависти и был вполне доволен тем, что ненавидел его, то, что он именовал «эстетикой отрицания», хорошо согласовывалось с существованием глупцов и негодяев и даже нуждалось в нем: ведь если бы нечего было громить и сокрушать, то литература немногого бы стоила».