— Вот и вы! — медленно выговаривая непривычные русские слова, сказала рыжая и метнула в Морозова долгий взгляд.
«Не смотри на меня, ведьма!» — подумал Морозов, но нарочно замешкался с газетой, чтобы попасть к ведьме в кресло.
Теплые руки, запахи цветущего сада, жар мыльной пены, отражение язычков пламени. Все это было как волшебство после полета над зимним морем и после-смерти, сторожившей за спиной.
— Вы последний, — шепнула рыжая, — проводите. Морозов постоял в тени дома, покурил. Показалась луна, и стало светлее. Рыжая выскользнула из парикмахерской, кутаясь в шубку и черную шаль, прижалась к боку Морозова, и они скрылись под густыми ветвями едва распускающихся каштанов.
Морозов молча вел свою спутницу. Ее острые каблуки стучали по камням. В его сегодня ожесточившемся сердце жил образ девочки, от которой он был за тысячи километров. Он учился в летной школе, и она пришла в Дом офицеров потанцевать. Уже была война, и было очень скверно на душе и тяжело, но все в зале танцевали, и никто ее не заметил в тот первый раз, только он. И как она была ему благодарна, и как легко она танцевала! И они очень смущались: он вел ее на расстоянии вытянутой руки. Она еще ходила в школу, в десятый класс. А теперь? Теперь она не знает его полевой почты и он не знает, где она, и только вот так, в мыслях, она приходит, когда он с другими.
У дома в тени каштанов рыжая остановилась. В окне между рамой и черной шторой дрожала ниточка света.
— Свет! Мать дома, ко мне сегодня нельзя. Она обняла его.
— Ты завтра приходи. Завтра воскресенье, мать уйдет к сестре. Завтра, милый.
Это было как заклинанье — заклинанье военных лет. «Приходи, милый, останься... Останься навсегда! Я всегда буду только с тобой!» Но дороги бежали мимо, как реки. И любимых дорога уносила, как река.
— Хорошо, завтра, — шепотом сказал Морозов, положил ладонь под шаль на рыжие волосы и притянул ее голову к своему лицу. Она смотрела ему в глаза огромными подрисованными глазами. От нее шел жар с запахом пудры, и от этого тепла было нестерпимо тревожно, бездомно, но от него трудно было уйти.
— Я приду завтра, — повторил Морозов.
* * *
В одном крыле перестроенного в монастырь, а потом в гостиницу дворца жили летчики, в другом помещался штаб.
Борисов зажег свечку. На залитой чернилами газете лежал треугольничек — Косте Липочкину.
У стены стояла постель Кости с синим грубошерстным одеялом, плоская жесткая подушка, под кроватью на боку рыжий чемодан, противогаз и мешок от парашюта, набитый бельем для стирки.
У ножки кровати плошка с водой для Мухи. Ее подобрал Липочкин в литовской усадьбе. Маленькая собачонка неведомой породы быстро научилась понимать русскую речь. Липочкин повсюду таскал ее с собой, брал в полеты. По его словам, она приносила счастье. С особенным удовольствием собака сидела за пазухой у своего хозяина.
Мухи не было. «Наверное, она там, с ним», — подумал Борисов и огляделся. Комната без Кости не переменилась: и темно-вишневая шелковая портьера на окне, и постель красного дерева, на которой спал он, Борисов, и диван в пестрых цветах, на котором спал Морозов, и камин из красного кирпича, где лежали еловые поленья, — все было как прежде.
Вошел дневальный, рядовой хозяйственной роты, и, как всегда, спросил:
— Погреемся, товарищ капитан?
Он присел на корточки у камина, плеснул из кружки на поленья керосин, и дрова занялись дружно, желтым ярким пламенем.
Борисов развернул треугольничек. Письмо было от девушки. Он знал о ней, хотя Костя почти ничего не рассказывал, смущался, как мальчишка. И вот Борисов держал в руках одно из тех неприметных писем, которые миллионами приходили на полевые почты и тысячи из них оставались без ответов из-за гибели адресата. Но хотя это было письмо о повседневных заботах, в нем дышала и жгла бумагу невысказанная пугливая любовь. Борисов угадывал ее в тревожном движении слов о какой-то приблудной кошечке, которую ужасно приятно поить молоком, в школьном описании одинокого весеннего вечера, морозного и звездного.
«Какое нежное робкое сердце! — подумал Борисов. — Костя почему-то никогда о ней не говорил. Ничего, она утешится. Молодость не бывает безутешной». Теперь, под конец войны, добравшись до Литвы, Польши и Германии, он это знал. Это была незримая для глаз зрелость человека, живущего рядом со смертью.
Дневальный все продолжал хлопотать у камина, поглядывая то на разгоревшиеся и стрелявшие поленья, то на капитана. Выражение лица у него было серьезное, вдумчивое, и Борисов заметил в нем сочувствие и доброту, которые не всегда прочитаешь на огрубевшем от военных лет лице.
— Разрешите собрать имущество стрелка-радиста товарища Липочкина и передать в КЭЧ на сохранение? — спросил он громко, официальностью словно подчеркивая печальное значение происшедшего.
— Пусть все остается как было, товарищ Сергеев, — уклончиво сказал Борисов.
Дневальный снова бросил внимательный взгляд на Борисова.
— А знаете, товарищ капитан, как я Липочкину обязан? — вдруг спросил Сергеев. — Ну вот, дело было так: получил я письмо от жены, а у меня двое ребят — Василий и девочка Нинель, в память о Ленине... С молоком худо и дорого, а ежели молоко есть — значит и дети сыты и мать довольна. Ну вот, подвернулась ей коза за две тысячи. Мать сразу написала, а у меня, сами понимаете, откуда же такие деньги? Вот я, как сейчас, печку топлю и обо всем товарищу Липочкину рассказываю и ничего такого не думаю, поскольку стрелок-радист лицо не очень богатое, у каждого своя нужда. А товарищ Липочкин вдруг говорит: «Да возьми ты у меня, Сергеев, тысячу рублей, лотом отдашь». Взял я тысячу рублей, а кому теперь отдавать?
— У него мать жива, — сказал Борисов, — ей и верни.
Борисов порылся в записной книжке, переписал на листок адрес стрелка и протянул дневальному.
— Как смогу, так сразу верну... Вы, товарищ капитан, угли сами помешайте.
«Он никогда не говорил об этой тысяче», — подумал Борисов, стащил сапоги, потушил свечу и приоткрыл окно. В узкий просвет скользнул голубой луч луны, холод и шум моря. Море шумело ровно и глухо JH смывало усталость и мучительное напряжение, но от горечи утраты оно не в силах было освободить. М Борисову казалось, что Липочкин здесь, лежит на своей койке. Может быть, он читает историю математики, которую вечно таскал с собой, читает при тусклом свете камина, свесив голову к огню.
«И где это носит Морозова? Пойти к Калугину посидеть, что ли?»
И хотя было трудно натягивать сапоги, он оделся, накинул шинель. И в это время постучали; посыльный вызывал к командиру полка.
* * *
— У вас недобор в экипаже, — сказал командир. — Подождем Морозова? Или давайте поговорим. Хочу предложить стрелка. Летал в гвардейском соединении, ранили. Около года лечили и сейчас прислали к нам. Я с ним разговаривал: человек живой, хороший художник, в академии учился. Стреляет на «отлично», радист, так сказать, первого класса. Вы против художников не возражаете?
— Не возражаю, — сказал Борисов.
— Я послал его к вам в эскадрилью.
Разговор был окончен, но подполковник не отпускал. Перед ним на зелено-голубой карте рядом с подсвечником лежало письмо.
Два человека стояли у огонька свечи.
— Вчера получил. Приказывают откомандировать товарища Липочкина в распоряжение Академии наук. Ему собирались поручить какие-то фантастические расчеты. Полет в космическое пространство. Понятно?
— В штурманских классах не изучали космического... — пожав плечами, сказал Борисов. — Но Липочкин действительно решил труднейшую задачу высшей математики здесь, в нашем полку, вы же знаете. И послал свои расчеты в Академию.
Подполковник помолчал и резко кивнул:
— Я знал об этом и сказал замполиту. Где-то мы похвастали, что у нас в полку такой стрелок. И забыли. Думаешь только о войне, будто она тебе дочь или мать, простите глупое сравнение... Только о ней... Я мог вчера не выпустить его в полет, и он уехал бы заниматься космическим пространством. Для того ведь и воюем, чтобы такие занимались своим сумасшедшим делом...