Он в трепетном волнении обошел погреб. Найти лаз, щель... Но щели в стенах были тесные — мышиные норы, которые никуда не вели, и он вернулся на свое место. Как в самолете, оно было рядом с Борисовым. Его мечты о конце войны тянулись основой, и надежда вырваться из погреба вплетала в нее свою прочную и причудливую нить. Сердце его стучало, и он сжимал пистолет, как руку друга.
Борисов полулежал на полу, прислушиваясь. Казалось, он слышит над головой шаги обыскивающих дом, скрипучий, будто половица, голос деда. Нет, он не выдаст их, иначе зачем здесь Юлька? И почему деду испытывать к этим в мышиных мундирчиках чувство приязни и дружбы? За то, что они сожгли Варшаву и гоняли вот таких Юлек на работу, как скот? И собирали чужой урожай? Вместо дорог тянули колючую проволоку? Нет, дед не выдаст. Заставляя себя разумом верить этому, Борисов не мог освободиться от тревоги. Он не думал о себе, он думал о Вере, о сестре Аннушке, и ему казалось, что им угрожает какая-то опасность и он должен вырваться отсюда, чтобы их спасти. Ему тоже вспоминался Костя Липочкин, он ему тоже был сейчас особенно необходим. Он умер в бою, они не слышали от него жалобы, он только передал: «Я ранен». О чем он думал тогда?.. Однажды он рассказал, как взвесили луч солнца. Это показалось им, Борисову и Морозову, таким сказочно удивительным, что они долго не могли прийти в себя от восторга. Липочкин обладал этой счастливой способностью — думать о самом интересном, о самом удивительном, а не о себе. Его мысли и сердце всегда были отданы жизни. И в последнюю минуту он, быть может, решал задачу вроде той, с солнечным лучом. И, вероятно, он, Борисов, что-то хорошее и доброе перенял от погибшего стрелка. Перенял, и долго еще будет передаваться ему нечто невесомое, а может быть, имеющее вес, как луч света, от сердца к сердцу, от переставшего биться к живому. Борисов лежал и думал о близких, о гибели Кости и забывал о себе.
А у Юльки на дне ее проснувшегося ранней холодной весной сердца шевелилась одна мыслишка — мысль о коротеньком огарке свечи. Она смотрела на него с ожесточением и твердила про себя, как молитву: «Ой, догори, догори скорийше!..» И невольно подвигалась к Алексею Григорьевичу, который ей казался всей прелестью и доблестью дружественной воинской силы. Но свечка крепилась, потихоньку трещала и не желала гаснуть, хай визьме ее хвороба!
А что же будет, когда свечка погаснет? Юлька сможет тогда не прятать лицо, не опускать глаз, как при этом ослепительном свете. И никто не прочтет ее мыслей, и она, не стыдясь, станет глядеть в темноте на своего соседа и еще совсем, совсем немного придвинется к нему.
Так и не дождавшись той счастливой минутки, когда свечка дотает, Юлька уснула и привалилась к Ивашенко, а он, стараясь не двигаться, чтобы не разбудить Юльку, смотрел в угасающий огонек свечи.
— Похоже на поезд: сидим и едем к черту на рога, — шепнул Морозов, отрываясь от своих мыслей. — Самое время что-нибудь рассказать, какую-нибудь историю.
— Давайте, ребята, — шепотом предложил Борисов. — Раз крысы сразу не пришли, до утра — порядок. Я, что ли, начну. Вот сейчас думал о сестренке, а потом вспомнил историю. Не выдумка, а, понимаешь, самая настоящая. Один парень знакомый говорил...
Борисов стал рассказывать о том, как летчик выскочил без парашюта с двух тысяч метров и остался жив.
— Такое происходит раз в тысячу лет, — сказал Ивашенко, — а еще говорят, не бывает человеку счастья, везенья. И знаете, ребята: у меня тоже такое чувство, что со мной ничего не случится, черт его знает откуда, но уверен.
— Ты здорово счастливый: стоит тебе сесть в самолет, и он, как миленький, топает на вынужденную, — сказал Морозов.
— Не в том дело, ребята, — заволновался Ивашенко, — понимаете, у меня чувство, будто я навечно живой! — Он едва не рассмеялся громко и захлопнул рот ладонью, а глаза его продолжали блестеть и смеяться. — Ну понимаете, придут немцы, а мы как-нибудь выскочим. Не верите? Постреляем их и выскочим.
Морозов, может быть, в первый раз улыбнулся, глядя на стрелка.
Догорела свечка, и погреб наполнился темнотой.
— Ребята, — сказал Морозов, — в этом вонючем погребе, где так и шибает прошлогодней капустой, все вспоминаю, как я с батькой в деревне за грибами ходил. До чего легко дышалось! Места у нас березовые, к осени лист от ночного холода начинает позванивать. Днем светло, солнечно. Очень меня в родные места тянет... Стал я летчиком в войну, но какой же я военный? Кончится вся эта завируха, разобьем фашизм, уйду на землю... Я же теперь и механизатором, кем хочешь могу. Пускай батька с маткой в городе. Батька настоящим рабочим стал слесарем, а я домой хочу. И, понимаешь, ни большие дома, ни трамваи, ни театр, ни вечера в Доме офицера — ничего такого мне теперь не надо. А вот пойти на пашню или в лес березовый...
— Ведь только что из леса, — шепотом сказал Борисов.
— Да нет, то другие леса, Саша, — возразил Морозов. — После войны, наверно, и в этих легко станет.
— А у меня, — зашептал Ивашенко, — одно желание: поскорее до своего дела добраться. Столько всего повидал — кажется, на всю жизнь хватит. Главное — чтобы войне конец и чтобы, понимаете, ребята, это была последняя. Готов для того еще хоть десять раз садиться на вынужденную.
— Никто после нынешней не захочет ее снова. Если найдется такой тип — определят в сумасшедший дом и будут показывать как редкость, — сказал Борисов. — У нас, конечно, такого не найдешь. У них— черт его знает.
Морозов раздумывал. Войной он был сыт по горло.
— Ну, а если 6 снова к нам пришли? Все равно, старик, сами натянем китель.
— Послушай, Коля, — сказал Борисов, поудобнее устраиваясь на полу, — надо будет — натянем. Китель свой в шкаф повешу. На отдельный гвоздик. Но я, ребята, тоже мечтаю о мирной работе. И, знаете, о чем? Хочу в транспортную авиацию. Однажды, ребята, видел, как самолет привез зимой персики из Батуми. Вот запах был! Представляешь, как пахнут персики в самолете! А людей возить! Как это в рассказах пишут? Врач торопится к больному, зима, вьюга. Впереди отвратительная посадочная площадка. Иногда во сне вижу. Лечу, а мой пассажир спрашивает: «Нельзя ли, товарищ, скорее? Время дорого». Гляжу на спидометр — и просыпаюсь... Нет, ребята, кончится война, у меня, честное комсомольское, найдется работа.
— У одного нашего Ивашенко неконкретная профессия, — заговорил Морозов. — Что такое художник. Так, ничего определенного: портретики, пейзажики. Предпочитаю, ребята, цветную фотографию. Вот у Липочкина было настоящее дело: расчеты. Астрономические расчеты — это тоже не совсем серьезно. Очень нужно тебе знать, плавает ли звезда «эн» на расстоянии одного светового года от Земли или трех! А вот расчет кривизны арки моста — это, конечно, настоящая работа, и в ней Костя был гениальный парень.
— Скучно ты рассказываешь, Булка, — сказал Борисов.
— Давай без прозвищ, — шепнул Морозов. — Скучно не скучно, а девушкам я нравлюсь, и ладно. И если тебе надо все знать про звезды, если у тебя без этого нет аппетита, изучай сколько влезет и рисуй картинки.
— И буду рисовать картинки, — с упрямством сказал Ивашенко. — Искусство, конечно, победит войну!— добавил он, холодея от восторга и волнения. — Искусство помогает жить при самых паршивых обстоятельствах.
— Не орите, Ивашенко, вы не на митинге.
— Я отлично знаю, что сижу в погребе и рядом немцы, — прошипел Ивашенко, — но это не доказательство.
Каждый остался при своем мнении, и только Юлька ничего не слышала и не знала, что свечка давно догорела, что они в темноте и ее голова лежит на плече у Ивашенко и что он осторожно, боясь разбудить, поддерживает ее. Он старается не шевелиться, руки и ноги у него затекли. Он забывает о немцах, которые совсем рядом, и прислушивается к дыханию Юльки, к ее вздохам и детскому легкому похрапыванию, а за стенами погреба проходит ночь.