Прохожу по лапу — сельской площади. Помню, сюда по вечерам собирались мудрые шурсухалы и вели нескончаемые беседы о вечности и переменчивости жизни, о бессмертии мечты. Здесь играли мы, ребятишки. Здесь проходили девичьи гулянья в дни Синьзе — пробуждения травы. Я вижу, как наяву, моего старого друга, мудрого пастуха Алим-пичче. Здесь ждали мы его вечернею порою, здесь сидели около него, слушали сказку о Кармал-баторе, спящем уже несколько веков под землею и готовом встать, когда народу грозит опасность; о Ла-мане-баторе, величайшем герое Чувашии; о Сунае и его железном коне; об Улыпе, добром великане, восставшем против бога, чтобы дать людям счастье...
Но самое незабываемое — это вайа, девичьи хороводы...
Дома встречает меня мать.
— Я ждала тебя сегодня,— говорит она.
Всегда так: каким-то чутьем угадывает она день моего приезда.
Спрашиваю у матери:
— Выходят девушки на хоровод?
— Как же, выходят. Не выходить нельзя.
Вечером я вышел на сельский лап.
Красивы хороводные песни. У них особая, мягкая и задумчивая, мелодия, будто идущая из глубин веков. А слова? А слова меняются. Только начальная песня, как зачин, как приглашение начать хоровод, всегда повторяется:
— Эй выляма — выляма Выляма тарри хурама-а-а!
Смотрю на хоровод и вспоминаю записи русского писателя Н. Г. Гарина-Михайловского. Он в 1900 году в очерках «В сутолоке провинциальной жизни» так описывает чувашский хоровод:
«...Большой круг плавно и медленно двигался; девушки шли в пол-оборота, одна за спиной у другой. Один шаг они делали большой, останавливались и тихо придвигали другую ногу.
На сцене это показалось бы, может быть, выдумкой — здесь же был естествен и непередаваемо красив этот хоровод молодых весталок.
Они смотрели перед собой и пели...
На них были надеты род белых длинных рубах, обшитых красным кумачом, перепоясанных красными поясами, сзади спускался род хвостов, а на голове были оригинальные уборы: металлические шапочки, в роде тех, что носили древние воины времени Владимира, с острой шишечкой на макушке; на грудь, вдоль щек, от шапочки падали длинные застежки, все обшитые мелкой и крупной серебряной монетой».
Здесь Гарин-Михайловский описывает тухью чувашек. Только девушки имели право надевать ее. Выходили замуж, тогда повязывали головные повязки — сурбаны, надевали украшения из бисера и монет — хушпу.
Я стоял и смотрел на современную чувашскую вайа.
...Девушки остановились. Лукаво взглянули друг на друга и стали ходить не по кругу, а делая разные замысловатые фигуры: вот они идут зигзагом, то образуют треугольники, то лебединые крыла.
Парни подошли к девушкам и стали внимательно смотреть, которая из них первой разорвет круг. И кто из парней сразу же схватит ее, тот и будет счастливым. Но редко им удается схватить ту девушку, которая первой разорвет круг,— подруги охраняют ее. И опять движется хоровод, пишет фигуры, девушки по ним могут определить, кто из них первой разорвет круг, но для парней — это тайна. Никто из них никогда еще не прочел ход замысловатых фигур.
Именно не прочел. Легенды моего народа говорят, что этот ход девушек — остатки древней письменности и что, зная эту письменность, можно прочесть желания и мечты девушек.
Песня еще летит по округе. Но круг уже разорван. Топот ног, крики, смех, разочарованные вздохи. Опять парни остались ни с чем...
Вайа хранит культуру моего народа.
На другой день я решил навестить моего старого друга Шан-Шаккая-мучи из соседней деревни Уби. Давно мы с ним не встречались... Шан-Шаккай-мучи — лучший мастер резьбы по дереву. Это он подарил мне кэле — деревянный замок, который открывается только после того, как прокукует три раза.
В доме Шан-Шаккая-мучи меня встретила круглолицая женщина, невестка деда.
— Пусть будет легкой его земля,— сказала она.— В прошлом году похоронили.
И повела меня на могилу. Я ее сразу узнал. Она выделялась из всех могил тем, что стоял на ней не крест, а столб, украшенный резьбой. Вершину столба венчал красный круг, тоже покрытый орнаментом.
— Сам делал. Говорил: для доброго человека — доброе имя будет памятником; для него, мастера,— его дела.
Я долго стоял перед могилой этого человека, мудрого философа, который и после смерти учил людей любить прекрасное, народное...
— Тебя он ждал перед смертью,— говорит невестка.— Всем знакомым, друзьям подарил резные игрушки, а для тебя просил сохранить Тапь-Ташла-Ташлая.
— Неужели и его смог вырезать? — удивился я.
— Да. Это его последняя работа. Таш-Ташла-Ташлай, которого мучи велел оставить для меня, был очень похож на того сказочного героя-музыканта, который рисовался в моей памяти: такой же курносый, толстощекий, всегда улыбающийся.