И все идут в рощу. Там карт в белой марийской одежде в пяти случаях пять молитв читает.
Зарезанное-то все в котел, варится там, пока бульон, леи по-нашему, наваристый не станет. Кишки бараньи промоют, туда кашу, сало, кровь. Сокта! Как колбаса такая — поесть-то марийцы умеют! Мясо-то кипит, гуси — сало вытапливается — снимают, все в кашу. Ох, вкусная, сытная.
...Фотохудожник Валерий Кузьминых, который бывал на молениях, объяснил мне потом, что «пышные блины» — это лепешки. Его и нескольких других русских на моленьи принимали сердечно, но попросили уйти, когда стали резать животных, а потом снова позвали. Когда же все сварили, очень гостеприимно угощали.
— Я вареной гусятины поел и блинов, — сказал он, — а каша слишком уж жирная. А вот все знакомые городские марийцы, когда детство вспоминают, особенно по этой каше тоскуют...
Карт продолжал.
— Потом в лесу все сжигают, чтоб и сору не осталось.
Пищу-то домой несут. Ей посторонних угощать нельзя, кости и то в отдельную посуду собирают, потом на месте очага на мольбище сжигают.
А я вам еще чего скажу: попроси рубашки расстегнуть, дак у всех почти кресты будут. Нам, картам, это не нравится, но мы никому не запрещаем. А с нашей-то верой в церковь разве можно? Я вот в деревню приезжаю, поп увидит — дак как меня встречает? «У-у! — кричит. — Опять приехал!» Наши боги-то природные. Как кто хочет, так пусть и молится. Я свое призвание и многое, чего знаю, во сне увидел. Пока во сне не увидишь — не быть тебе картом.
Многое из того, что говорил Алексей Изергович, показывало, что он следит за религиозной литературой, особенно, за добросовестно сделанными и подробными справочниками, из тех, что выходили у нас под фиговым листком «Библиотечки атеиста». Я попросил его помолиться при мне, если это вообще можно. Он с сомнением покачал головой, но потом сказал, что одну слабенькую молитву прочтет. Мы встали, и он зачастил речитативом. Мне показалось, что в чтении он подражает напеву дьякона в церкви: сначала скороговоркой, а потом — конец периода — звучным и ясным голосом.
Молитву он закончил словом «аминь». Я — все-таки человек в этнографической литературе начитанный — эхом отозвался: «Бисмилля!»
Вы, прямо, как мариец настоящий, — похвалил Якимов.
Я не удержался его поддеть.
— Мариец настоящий, говорите? А что ж вы молитву по-русски кончаете: «аминь», а верующие по-татарски отвечают: «бисмилля».
Карт торжествующе поднял палец:
— А вот и нет! «Аминь»-то — не по-русски, а по-еврейски, а «бисмилля»-то — не по-татарски, а по-арабски. А на этих-то языках все молиться имеют право.
И я убедился, что современный марийский карт подготовку получает не только во сне. И не только от деда.
Неулыбчивая горничная на этаже, когда я пришел попросить чайник, спросила: — Это к вам чимарий пришел? — И услышав, что да, сказала: — Сидите спокойно, сама принесу, да што. Сахару-то надо?
Ученый, что помогал мне установить связь с институтом оспорил некоторые положения рассказа шнуй она — да и сам его титул. Я не стал в этом разбираться: я не мариец, чтобы судить, кто прав более, кто менее. Хорошо, что языческих молений в республике не только уже не запрещают, но даже и отвели для них в столице рощу. Но меня интересовало другое: жива ли Белая марийская вера и не занимаются ли ее возрождением одни лишь доктора филологических и других гуманитарных наук.
С доктором и профессором я встретился позже. Мне, наверное, очень повезло: после нескольких переговоров по телефону меня согласился принять крупнейший специалист по марийскому языку. Кстати, до встречи я не мог точно сказать: по языку или по языкам? Вообще-то, я и после встречи не могу ответить на этот вопрос. Для профессора же все ясно: по языку, одному языку. Я не могу ему не доверять. Скорее всего таких специалистов по марийскому языку и в США-то не более двух-трех найдется. Да что там США! Я думаю, что и в Хельсинки таких не так уж много, да еще есть кто-нибудь в Тарту. Кстати, именно там мой собеседник закончил аспирантуру и эстонским владеет, как русским, а русским — как обоими родными: марийским и татарским. Уже по этому можно было догадаться, что он — восточный мариец, родившийся в Башкирии. Я встречал таких еще несколько человек, и все они владели татарским, но почему-то никто — башкирским.
Времени у профессора было четверть часа: начиналось заседание кафедры, и он предупредил меня об этом. Но как-то так получилось — может быть, он обнаружил во мне благодарного слушателя — что проговорили мы часа два. Входили и уходили люди, что-то спрашивали, хозяин кабинета отвечал, звонил телефон. Все разговоры шли только по-марийски, и это было единственное официальное место в Йошкар-Оле, где преобладал этот язык. Некоторые, видя приезжего, начинали по-русски, но мой гостеприимный хозяин не принимал этого. Очевидно, он догадался, что мне приятнее послушать его родной язык, а внутренние дела кафедры меня не очень занимают. Он был прав: для моего уха язык звучал приятно и мягко. Иногда в нем слышались знакомые слова: «Неужели?», «Конечно». Еще чаще я улавливал непонятное «юра!», и сначала даже подумал, что это — имя собственное, уменьшительное, но поскольку его произносил каждый говорящий, а профессор особенно аппетитно и часто, я не выдержал и спросил, что это за «юра».
— Не «юра», а «йора», «о» с двумя точками — умляутом, в русском языке такого звука нет, — отвечал профессор, — значит: «ладно».
— Йора! — согласился я, пытаясь голосом обозначить умляут, — можно я спрошу: вы на горном марийском говорите или на луговом?
— Язык у нас один! — отрезал профессор. — Есть, конечно, диалектные различия, — и он разъяснил мне, что марийские диалекты плавно переходят один в другой. — Язык должен быть один.
Не уверен, что я все правильно понял, но главное заключалось в том, что два крестьянина-марийца, встречаясь, никогда не интересуются, кто из них горный, а кто луговой, а называют себя марийцами без эпитета и без труда объясняются. Разве что иногда произношение одного покажется смешным другому, а если и встретится непонятное слово — всегда можно объяснить по-русски.
Я вспомнил, что много лет назад в Литве профессор Бальчиконис объяснил мне, что, хотя в литовском языке три диалекта заметно различается, но признать их языками можно было бы лишь в том случае, если бы на одном говорило миллионов сто, на другом — сорок, а на третьем — хоть десять. Но, заключил Балъчиконис, нас слишком мало, мы себе этого позволить не можем.
Профессор, снисходительно посмеявшись моему популярно-дилетантскому примеру, счел его для меня понятным и заметил, что марийцев — и того меньше. Логика его была безупречной. Увидев во мне человека, бывавшего в разных концах Советского Союза, он спросил меня по-эстонски, бывал ли я в Тартусском университете и видел ли академика Пауля Аристе. Я ответил, что да. Домодельность моего эстонского заметно пришлась ему по душе. Но за пазухой у меня припрятано было сильное оружие: венгерский, весьма и весьма почитаемый во всех финно-угорских кругах язык. Я перешел на венгерский.
— Не говорю, — сухо ответил по-венгерски профессор, и с этого момента мы говорили уже только по-русски.
Беседовать с ним было одно удовольствие. Речь коснулась перспектив марийского языка. Я спросил, почему в нем так много русских слов взятых прямо со славянскими окончаниями. Нет разве своих?
— Например? — спросил профессор.
— Ну, к примеру «Марий-Эл республикаын нотариальный контора»? Только родов нет.
— М-да? А что же тут русского? «Контора»? Или «республика»? Или «нотариальная»? Русское — только окончание.
Он был прав. Я изменил тактику.
— А вот в стихотворении: «Москваыш первый пароход»?
— А-а... «Первый»... Этим увлекались комсомольские поэты. «Пайрем дене, отважный комсомол!» А «первый» — в языке есть свое слово — «икымже». Уже,— он на секунду задумался, вертя пальцами, как бы любуясь игрой света в гранях алмаза, — с семнадцатого века!