Выбрать главу

В семидесятых годах прошлого века в этой церкви устраивал музыкальные утренники Ференц Лист. Он жил по соседству и очень любил орган старого храма. Лист был кумиром города.

В белварошской церкви Листу улыбались аристократы, кланялись профессора и почтенные фабриканты, звенели шпорами гусарские офицеры, бросали смущенные взгляды поклонницы. Лист жестом приветствовал дочь. Козима опиралась на руку господина, в котором чувствовался плохо скрываемый, даже немного пугающий темперамент. Ее мужем был Рихард Вагнер.

Лист скрывался на лестнице, ведущей к органу, и начиналось упоение счастьем, в котором не было места вражде и ненависти, забывались раздоры, объединялось несовместимое в обычной жизни, и на просветленных лицах появлялись слезы.

В тот весенний день, когда я впервые увидел белварошскую церковь, неожиданно зазвонили ее колокола. Рядом тотчас отозвалась колокольня францисканцев. Ей стал вторить храм ордена сервитов. Трепетно зазвучал бронзовый перелив Университетской церкви, и совсем уж издалека мерным набатом ответила базилика святого Иштвана. Я вспомнил, что это значит. Церкви никого не звали и не возвещали полдень, хотя было ровно двенадцать. Еще пять столетий назад им было предписано изо дня в день, до скончания мира напоминать о победе сорока тысяч христианских воинов Яноша Хуняди над двухсоттысячным войском султана Мехмеда Второго.

Славят всех героев, живших и до и после 1455 года. Вызванивают реквием и требуют не забывать. Колокола звонят пятьсот лет.

Стесняясь признаться, что за будничной суетой прежде не слышал их, я спрашивал будапештцев: неужели это происходит изо дня в день? Ведь бывали страшные времена, город вымирал от холеры и чумы, его опаляли войны, и он погружался в кровавые оргии; столько раз ему было не до высоких помыслов.

— Верно,— говорили мне.—Как раз поэтому кто-нибудь непременно звонил.

Нынче в феврале в тридцать седьмой раз отмечалась годовщина освобождения Будапешта Советской Армией.

— «Сабадшаг»!—«Свобода»! — ликующе голосили маленькие оборванцы у входа в Национальный театр.— «Свобода» сообщает о новых победах Красной Армии!

Ребятишки — образца 44-го года — с посиневшими от холода ногами и руками, в коротеньких потертых пальтишках. Девчонка сунула мне куцый шершавый газетный лист и вприпрыжку помчалась дальше, расталкивая толпу в фойе и зале театра:

— Свобода! Свобода!..

«Вчера войска маршала Малиновского...» — торопливо читал кто-то у меня за спиной. На подмостках бородатый Золтан Варкони, напялив на прохудившийся свитер потасканную кожаную тужурку, укутал озябшую шею женским шарфом. Подал знак к тишине, склонил голову, словно прислушивался к артиллерийской канонаде. После трехнедельного штурма здесь, в Пеште, война кончилась, но в Буде советские воины только начали осаду Крепостного холма и горы Геллерт.

Шагнув на край сцейы, Варкони извлек из кармана густо исписанные листки, показал залу.

— Это удивительное письмо,— глухо сказал он.— Его в январе сорок пятого будапештская женщина каким-то чудом переправила дочери в нацистский концлагерь. Она описала все, как было: что любимые артисты сбежались в Национальный театр, едва только было освобождено здание. И тотчас решили вернуться на улицы, чтобы с развалин громогласно читать победные сводки Красной Армии и стихи о свободе; что спустя день или два Венгерская коммунистическая партия призвала нас устроить в театре «Утренник свободы». О нем объявили в газете. Это ошеломило: «Безумцы, в такое время концерт?» На улицах и под развалинами лежали тысячи человеческих тел и конских трупов. Люди называли нас ненормальными и... шли в театр. «Знаешь, каким был девиз утренника? — спрашивала женщина несчастную дочь.— «Мы замерзаем, мы голодны, мы опустошены, но мы — свободны!»

Дочь выжила и вернулась с письмом в Будапешт,— говорил Варкони.— Теперь, через столько лет, мы получили его среди трехсот других писем с воспоминаниями о том утреннике.

Он опять прислушался. В отдалении, казалось и нам, грохотали пушки.

Сжималось сердце при взгляде в оркестр, но было бы малодушием отвести глаза. Первая скрипка, третья... Пустовало место второй. Несколько седовласых голов, и опять провал, зияющая чернота оркестровой ямы. Некому было вынуть из футляров гобой и флейту. За прошедшее время ушли из жизни многие музыканты, услышавшие в сорок пятом зов коммунистов. На пюпитрах лежали теперь закрытые ноты, поверх — капельками крови — пунцовые розы.

Встали оркестранты, поднялась публика. Смотрели друг другу в лицо со слезами, с пронзительным умилением. В первых рядах пожилые люди прижимали к груди пожелтевшие афишки. В глубине зала молодая поросль зрителей, дети да и внуки тех, кто, голодный, ежился тогда в театре от холода, прикрываясь лохмотьями.