Нет, я вовсе не считаю старые мегаполисы городами-призраками. Они вполне живы, суетны и искрятся энергией. Речь о другом.
С некоторых пор я стал чувствовать, что люди, которые жили раньше нас, никуда не делись. Они остались там же, где были, просто мы с ними существуем в разных временных измерениях. Мы ходим по одним и тем же улицам, невидимые друг для друга. Мы проходим сквозь них, а за стеклянными фасадами новомодных строений мне видны очертания некогда стоявших здесь домов: классические фронтоны и наивные мезонины, чванные ажурные ворота и полосатые шлагбаумы.
Все, что когда-то было, и все, кто когда-то жил, остаются навсегда.
Вам не случалось увидеть где-нибудь в густой толпе на Кузнецком мосту или на Никольской невесть откуда взявшийся и тут же растаявший силуэт в шляпе-веллингтоне и плаще-альмавиве? А прозрачный девичий профиль в чепце с лентами-мантоньерками? Нет? Значит, вы еще не научились видеть Москву по-настоящему.
Старинные города – это совсем не то, что города новые, которым каких-нибудь сто или двести лет. В большом и древнем городе родились, любили, ненавидели, страдали и радовались, а потом умерло так много людей, что весь этот океан нервной и духовной энергии не мог взять и исчезнуть бесследно.
Перефразируя Бродского, рассуждавшего об античности, можно сказать, что предки для нас существуют, мы же для них нет, потому что мы про них кое-что знаем, а они про нас ровным счетом ничего. Они от нас не зависят. И городу, в котором они жили, тоже не было до нас, нынешних, никакого дела. Поэтому чем старее город, тем меньше обращает он внимания на своих теперешних обитателей именно потому, что они в меньшинстве. Нам, живым, трудно удивить такой город; он видел и других, таких же смелых, предприимчивых, талантливых, а может быть, те, умершие, были качеством и получше.
Нью-Йорк существует в том же ритме, что сегодняшние ньюйоркцы, он их современник, напарник и подельник. А вот Рим или Париж с равнодушной снисходительностью взирает на тех, кто развесил по старым стенам рекламы «Нескафе» и стирального порошка «Ариэль». Старинный Город знает: прокатится волна времени и смоет с улиц всю эту мишуру. Вместо шустрых человечков в джинсах и пестрых майках здесь будут разгуливать другие, одетые по-другому, да и нынешние тоже никуда не денутся, лишь переселятся из одних кварталов в другие, подземные. Полежат там несколько десятилетий, а потом сольются с почвой и окончательно станут безраздельной собственностью Города.
Кладбища в мегаполисах обычно живут недолго: ровно столько, сколько нужно, чтобы заполнить могилами выделенную под погост территорию, да еще полсотни лет, пока не вымрут те, кто приходил сюда ухаживать за надгробиями. Через каких-нибудь сто-полтораста лет поверх костей нарастет слой земли, на ней раскинутся площади или встанут дома, а на окраинах расширившегося Города появятся новые некрополи.
Мертвецы – наши соседи и сожители. Мы ходим по их костям, пользуемся выстроенными для них домами, разгуливаем под сенью посаженных ими деревьев. Мы и наши мертвые не мешаем друг другу.
Под Парижем несколько лет назад было обнаружено целое царство кадавров: катакомбы, где лежат миллионы и миллионы прежних парижан, чьи останки были некогда перенесены туда с городских кладбищ. Любой может доехать до станции Данфер-Рошро, спуститься в подземелье и обозреть бескрайние ряды черепов, представить собственный где-нибудь в уголочке, в семнадцатом ряду сто шестьдесят восьмым слева и, возможно, внести некоторую корректировку в масштабирование своей личности.
Но возможность заглянуть в земные недра, где поселились жившие прежде нас – это редкость. Парижанам, можно сказать, повезло. Чаще местом встречи с предшественниками для нас становятся чудом сохранившиеся старые кладбища, островки сгустившегося и застоявшегося времени, где давно уже никого не хоронят. Последнее условие обязательно, потому что разрытая земля и свежее горе пахнут не вечностью, а смертью. Этот запах слишком резок, он помешает вам уловить хрупкий аромат другого времени.
Если хотите понять и почувствовать Москву, погуляйте по Старому Донскому кладбищу. В Париже проведите полдня на Пер-Лашез. В Лондоне съездите на Хайгетское кладбище. Даже в Нью-Йорке есть территория остановившегося времени – бруклинский Грин-Вуд.
Если день, погода и ваше душевное состояние окажутся в гармонии с антуражем, вы ощутите себя частицей того, что было прежде, и того, что будет потом. И, может быть, услышите голос, который шепнет вам: «Рождение и смерть – это не стены, а двери».
Так начинается предисловие, которым Григорий Чхартишвили (в последние годы получивший известность под псевдонимом Борис Акунин) открывает свой новый проект – книгу очерков и новелл в стиле детективного триллера «Кладбищенские истории», вышедшую в издательстве «КоЛибри» в октябре 2004 года.
Я не был уверен, что это правильное кладбище. Вроде бы старое, из тех, у которых все в прошлом, однако смущали два обстоятельства.
Во-первых, сами размеры. Возможно ли, чтобы рядом с Манхэттеном, где земля, мягко говоря, недешева, сохранился исторический некрополь площадью чуть ли не в десять московских Кремлей?
Во-вторых, здорово напугал деловитый интернетовский сайт с рекламным зазывом: «Покупайте участки заранее, по нынешним ценам – это выгодное капиталовложение. Сколько бы вам ни было лет, разумнее позаботиться о месте упокоения прямо сейчас».
Приедешь туда и увидишь у ворот очередь из катафалков, думал я. И тогда останется только развернуться и уехать – я ведь уже писал, что активно функционирующие фабрики смерти мне неинтересны, я тафофил, а не некрофил.
Но начало было обнадеживающим: ни один из таксистов о Грин-Вуде слыхом не слыхивал, отправиться на поиски согласился только четвертый и потом долго плутал по невыразительным улицам, расположенным за Бруклинским туннелем.
А когда я увидел дивные готические ворота и зеленеющие за ними лесистые холмы, в воздухе явственно пахнуло Остановившимся Временем – ароматом, от которого у меня учащается пульс.
Катафалков я не видел – ни одного. Посетителей тоже, что и неудивительно: представьте себе город с шестисоттысячным населением, в котором все жители сидят по домам, да и в гости к ним мало кто ходит, потому что все, кто их знал, давно умерли.
Живописные пруды, рощи, лощины, плавные возвышенности. Кое-где попадаются разноцветные попугайчики – несколько лет назад сбежали из аэропорта Кеннеди и размножились на здешнем приволье.
Истинный элизиум, райский сад.
Именно таким Грин-Вуд и замышлялся. В эпоху, когда он возник, в европейских языках появилось новое слово – cemetery, cimitiere, cimitiero, от изящного греческого «койметерион», то есть «место сна». До девятнадцатого столетия смерть воспринималась западным человеком как ужасный порог, за которым лишь могильные черви да расплата за грехи. Для того чтоб было не так страшно, ложиться в землю следовало поближе к стенам церкви. Больших кладбищ не существовало – лишь маленькие погосты, лепившиеся к многочисленным храмам.
Но наступил Век Просвещения. Зародилось понятие санитарии – медики стали говорить, что город не может стоять на трупах, мертвых необходимо хоронить подальше от жилых кварталов, чтобы миазмы гниения не проникали в подземные источники вод. Чуть позже вошел в моду романтизм, который впервые со времен античности напомнил изысканному обществу, что смерть – это не только страшно, но еще и красиво. Возникла своего рода каменная поэзия надгробий, языка которой современному человеку без перевода уже не понять. Жителю XIX века памятники на могилах сообщали гораздо больше, чем нам. Изображение розы означало, что здесь похоронена девушка или молодая женщина. Обрубленная колонна – молодой мужчина, чьим чаяниям не суждено было свершиться. Две колонны – супружеская пара, которую даже смерть не смогла разлучить. Ягненок – невинное дитя. Бабочка – ранняя юность. Сноп колосьев – мирная кончина в преклонном возрасте, когда отходишь яко колос ко снопу. Все эти метафоры, конечно, печальны, но все же печаль – чувство совсем иного регистра, нежели животный страх смерти.