Существует соблазн заключить «Тридцать три урода» в рамки феминистской литературы, ратующей за свободу, права женщин не только в общественной сфере, но и в области любви. Ведь известно, что Зиновьева-Аннибал отдала дань увлечению феминизмом и придавала большое значение объединению женщин. Она даже параллельно с мужскими собраниями «друзей Гафиза», которые устраивал на «Башне» Вячеслав Иванов, создала свой «женский Гафиз», или, как назвала его по аналогии с кружком Сафо, – «Фиас». Участницы собраний должны были соответствующим образом одеваться, приносить написанные ими произведения, рассуждать о прекрасном. Эти собрания призваны были научить женщин быть счастливыми друг с другом. На деле, правда, вышло иначе, хотя кружок составили же– на Блока Любовь Дмитриевна Менделеева, жена и сестра поэта Георгия Чулкова, Маргарита Сабашникова. Но, видимо, замысла Диотимы даже эти женщины не смогли понять до конца, и единственный состоявшийся вечер прошел настолько скучно, что никакой духовной общности возникнуть просто не могло.
И все же именно в стремлении женщин к объединению Лидия Дмитриевна видела симптом нового времени. В рецензии на книгу «Выбор жизни» провозвестницы феминизма во Франции Жоржет Леблан – известной актрисы и писательницы, жены Мориса Метерлинка – она нашла точную формулировку для характеристики подобных настроений: союз женщин должен основываться на раскрытии «доброй красоты всех вещей», а также на инстинкте влюбленности в свой пол, выражающейся одновременно в нежной жалости к себе и в обожествлении собственной красоты. Тогда «все их слабости» станут «венком силы и любви над жизнью мужчин». Это должно быть «поступательное движение женщин», покоящееся на эстетических и этических основах, новое культурное начинание, к которому наиболее, на взгляд писательницы, и призваны женщины. Именно поэтому есть все основания говорить о Зиновьевой-Аннибал как о зачинательнице «этико-эстетического феминизма». И в своей художественной деятельности она пыталась найти словесное оформление нового идейного движения: то «дикое порывистое, тревожное», о чем привыкли «говорить утонченно», произносилось ею «по-детски дерзостно, по-женски таинственно и просто», как считал Блок. И совершенно прав оказался Городецкий, написавший, что в ее творчестве «женское тело, женская душа, женская доля» прочувствованы «с великой простотой и остротой». И все же ее творчество нельзя свести к феминистской проповеди. В «Тридцати трех уродах» тесно переплелись темы любви, творчества, красоты, вины, власти, жертвенности, деспотизма. Но и отрицание деспотического начала в любви, неприятие ее претензии на монопольное владение другим человеком, готовность отдать любимую другим не укрепляют любовного союза. Героиня романа решает отпустить в «мир» свою возлюбленную и, дабы подтвердить свое решение, позволяет запечатлеть ее облик на полотнах тридцати трем художникам. Результат оказался ужасен! Дробление красоты ее избранницы на тридцать три изображения, ни в чем не тождественных оригиналу, предлагающих только прозаически-пошлое, похотливо-бытовое воплощение оригинала, оборачивается для Веры крахом надежды на возможность сохранения Красоты и Любви в реальной жизни. Провиденциальной становится ее фраза: «Все, и высшее, не прочно».
Вячеслав Иванов расценил это произведение как рассказ «о трагедии художника жизни, обманутого объектом его искусства», но предпочел не заметить подтекста, имевшего отношение непосредственно к нему. Посвященное Иванову произведение и обращенное лично к нему, явилось как бы предупреждением-прогнозом о возможном исходе проводимых им экспериментов в эротической сфере. И вовсе не было отвлеченным рассуждением о природе творчества и страсти, хотя и звучало как протест против задавленности, угнетенности чувств человека, выработанных «дрессированной жизнью» цивилизованного общества.
Еще одним краеугольным камнем мировоззрения Зиновьевой-Аннибал было твердое сопротивление отчаянию. Она в какой-то момент своей жизни была столь измучена зрелищем и пониманием людских страданий, что приняла простое решение: чтобы избавиться от «сжимающегося несносной болью сердца», надо возненавидеть страдание, надо преодолеть «недуг чрезмерного, безбрежного, беззащитного сострадания». А следовательно, надо утверждать безжалостную жизнь, надеть на себя защитную маску жестокости. Но понимание и приятие жестокости жизни «человеком без кожи» (а она наперекор своим теоретическим решениям оставалась именно таким человеком) повергало ее в отчаяние. Она ни на секунду не заблуждалась относительно притягательности и завораживающей легкости отказа от сопротивления злу, поневоле приводящего к растворению в этом зле.