Такси с включенным мотором ждало у тротуара. Наш гид, казалось, был единственный, кто не обращал никакого внимания на жару. Полагаю, он рассчитывал, что, немного придя в себя, мы снова побежим по солнцепеку осматривать руины и древние памятники. Наконец мы сказали, что не нуждаемся в его услугах. На что он ответил, что не торопится, что никаких срочных дел у него нет и он счастлив составить нам компанию. Мы сказали, что на сегодня уже достаточно насмотрелись и хотели бы с ним расплатиться. Он подозвал официанта и оплатил счет из собственных денег. Мы настойчиво пытались узнать, сколько он дал. Он отнекивался с невероятно скромным видом. Потом спросил, как мы вознаградим его услуги. Мы отвечали, что нам трудно сказать, пусть он сам назовет сумму. Он долго молчал, оценивающе оглядывал нас, почесывался, сдвигал шляпу на затылок, утирал пот со лба и наконец хладнокровно заявил, что две с половиной тысячи драхм его бы устроили. Я оглянулся на своего спутника и скомандовал открыть ответный огонь. Грек, разумеется, ждал такой нашей реакции. Должен признаться, что это – лукавство и хитрость – как раз и нравится мне в греках. Почти сразу же он отступил на заранее подготовленные позиции.
«Ну ладно, – сказал он, – если, по-вашему, моя цена слишком высока, тогда назовите свою». Мы так и сделали. И назвали цену настолько же несуразно низкую, насколько высокую заломил наш гид. Тому, похоже, понравилось, как мы беззастенчиво торгуемся. Откровенно говоря, нам всем это нравилось. Торговля превращала его услуги во что-то, что имеет денежное выражение, что реально, как товар. Мы их взвешивали и разглядывали, мы подбрасывали их на ладони, как спелый помидор или кукурузный початок. И наконец сошлись – не на настоящей цене, потому что это значило бы оскорбить профессиональную гордость нашего гида, но сошлись – ради исключения и учитывая жару, учитывая, что мы не все успели осмотреть и т.д. и т.п., – на некоторой сумме и после этого расстались добрыми друзьями. Мы еще долго спорили по поводу одной мелочи: сколько наш гид-доброхот заплатил своему официальному коллеге у Акрополя. Он клялся, что выложил сто пятьдесят драхм. Я был свидетелем сделки и знал, что он сунул тому только пятерку. Он настаивал на своем, говоря, что меня, мол, обмануло зрение. Мы замяли этот вопрос, выдвинув предположение, что он обмишулился, ненароком дав гиду сверх положенного лишнюю сотню, – казуистика, столь чуждая природе грека, что, реши он в тот момент обобрать нас до нитки, его бы поняли и оправдали в любом греческом суде.
Час спустя я распрощался со своим спутником, нашел комнату в маленьком отельчике за двойную против принятого цену, содрал с себя липкую одежду и до девяти вечера провалялся голый, в луже пота, на постели. В девять нашел ресторан, попытался было поесть, но не смог. В жизни я так не страдал от жары. Сидеть рядом с настольной лампой было пыткой. Выпив несколько стаканов холодной воды, я покинул террасу ресторана и направился в парк. Было уже, надо сказать, около одиннадцати. Со всех сторон в том же направлении тянулись люди, множество людей. Это напоминало Нью-Йорк душным августовским вечером. Опять я почувствовал себя посреди человеческого стада, чего никогда не испытывал в Париже, за исключением времени неудавшейся революции. Я неторопливо шел по направлению к храму Юпитера. На пыльных аллеях за расставленными как попало столиками сидели в темноте пары, негромко разговаривая за стаканом воды.
Стакан воды… всюду мне виделся стакан воды. Просто наваждение. Я начал смотреть на воду по-новому, как на новый основной элемент жизни. Земля, воздух, огонь, вода. В данный момент вода имела первостепенную важность. Парочки, сидящие за столиками и негромко переговаривающиеся среди покоя и тишины, помогли мне увидеть греческий характер в ином свете. Пыль, жара, нищета, скудость природы и сдержанность людей – и повсюду вода в небольших стаканчиках, стоящих между влюбленными, от которых исходят мир и покой, – все это родило ощущение, что есть в этой земле что-то святое, что-то дающее силы и опору. Я бродил по парку, зачарованный этой первой ночью в Запионе. Он живет в моей памяти как ни один из известных мне парков. Это квинтэссенция всех парков. Нечто подобное чувствуешь иногда, стоя перед полотном художника или мечтая о краях, в которых хотелось бы, но невозможно побывать. Мне еще предстояло открыть, что утром парк тоже прекрасен. Но ночью, опускающейся из ниоткуда, когда идешь по нему, ощущая жесткую землю под ногами и слыша тихое журчание чужеязыкой речи, он преисполнен волшебной силы – тем более волшебной для меня, что я думаю о людях, заполнявших его, беднейших и благороднейших людях в мире. Я рад, что явился в Афины с волной немыслимой жары, рад, что город предстал передо мной в своем самом неприглядном виде. Я почувствовал неприкрытую мощь его людей, их чистоту, величие, смиренность. Я видел их детей, и на душе у меня становилось тепло, потому что я приехал из Франции, где казалось, что мир – бездетен, что дети вообще перестали рождаться. Я видел людей в лохмотьях, и это тоже было очистительным зрелищем. Грек умеет жить, не стесняясь своего рванья: лохмотья нимало не унижают и не оскверняют его, не в пример беднякам в других странах, где мне доводилось бывать.