Появись этот памфлет в печати тогда, когда он написан, то есть в конце двадцатых годов, он не одного, наверное, «мамонта» выгнал бы из критических джунглей. Он наверняка был бы замечен и самим «Вл. Вл.».
Подведем же некоторые итоги. Чекмарев — натура глубоко творческая, деятельная, наделенная способностью и страстью преобразовывать и преображать всё, к чему ни прикоснется. Этот вывод, уже обозначенный вначале, мы теперь можем повторить с ещё большей убежденностью. Творческое начало, благородно направленное и соединенное с разносторонней, активно выявляющей себя талантливостью, — вот что такое Чекмарев, человек тридцатых годов. Направленность таланту давала жизнь.
О каких бы серьезных вещах ни говорил Чекмарев, нигде, ни в слове, ни в интонации, и намека нет на ходули. Каких бы глубоко интимных или сугубо бытовых, житейских забот он ни касался, никогда не грозило ему хотя бы мимолетное погружение в пошлость, в мелодраму. Не слышно в его голосе ни пришепетывания, ни хихиканья.
Так говорить, писать, чувствовать и мыслить мог человек не только очень талантливый и чистый, но еще и очень свой в том мире, в котором он живет.
Да, Сергей всюду свой в этом мире и в этом времени — и на задних скамьях «Политехнички», откуда он жадно и пристрастно следит за литературными баталиями Маяковского, и на практике в воронежских селах, куда он является «командиром азбуки», и в институте, в Москве, в общении с друзьями, родными. И, наконец, в степях Башкирии, где он носится, обдуваемый всеми холодными и звойными ветрами времени, от гурта к гурту, от отделения к отделению, обуреваемый великой любовью к людям, неразделенной страстью к Тоне, отчаянием и вдохновением, усталостью и тоской по всему домашнему и решимостью переделать здесь все на новый лад.
Именно это ощущение причастности и создает тот особый настрой, настой чекмаревского слова, который и сегодня, спустя сорок лет, как тот «травы сгепной пучок сухой», источает аромат времени и «всё обаянье» его воскрешает.
Людьми, способными до конца быть преданными идее, людьми служения, назовем это так, принято восхищаться, особенно после того, когда приходит к ним признание официальное, общественное. Но к ним же, к таким людям, часто относятся и с толикой жалости, сострадания, а то и пренебрежения. Ещё бы, ведь служа столь самоотверженно идее, будущему, они сегодня неизбежно лишают себя чего-то такого, что свойственно другим, обыкновенным людям. Мы уже встречались с таким отношением к Островскому, столкнемся с ним и впредь.
Чекмарев в отличие от Островского и даже от Щеглова не дожил до признания. Он и не задумывался о нём. Но в тогу неудачника, чудака, то ли не замечающего своих поражений, то ли просто делающего такой вид, его пытались вырядить не раз. Он протестовал против этого со всей пылкостью своей натуры, и протест его тоже был плодоносен:
Это — в шутку. А вот всерьёз. «Глупы были люди, которые жалели меня в Москве. Вот-де сказать, человек окончил вуз, получил высшее образование и, пожалуйста, — едет в глушь, в деревню, в степь, в полудикие места да ещё на постоянную работу.
Что же, вот я в глуши, в степи, на постоянной работе — и очень доволен. Почему? Работать здесь — это значит носиться верхом на лошади, организовывать работу в гуртах, управлять совхозом. Это трудно. Но лучше трудно, чем нудно, так я считаю».
Вслушайтесь, ведь это голос Николая Островского, который, ведя другую борьбу, но тоже за право и обязанность жить активно, дышать полной грудью, творить и действовать, скажет уже знакомое нам:
«Я думаю, что лучше жить в уборной и написать книгу, нежели два года добиваться квартиры и из-за этого ничего не написать».
А вслед за ними, за Островским, за Чекмаревым, об этом же скажут, каждый по-своему, многие молодые люди последующих поколений. Как Островский был первым из тех, кто, прожив новую жизнь, первым и сказал о ней по-новому, так и Чекмарев и в жизни своей и в творчестве явился прообразом, предтечей тех молодых ударников-добровольцев, которые шли и идут наперекор всем обывательским охам туда, где всего труднее и, стало быть, интереснее, — на Магнитку и в Комсомольск-на-Амуре, на целинные земли и строительство Братской ГЭС, а потом КамАЗа…
Сергей прожил свою жизнь одним из первых добровольцев и заявить об этой доле сумел и раньше и ярче других.
Разные жизни. Разные судьбы. Разные условия и разные слова. Но то общее, что роднит между собой буденновского конника и, как мы теперь говорим, молодого специалиста тридцатых годов, это общее, мелькнув однажды, не исчезнет, а будет становиться всё отчетливее. Точно так же, как и объединяющее их противостояние всему мелкому, слабому, неустойчивому.
Судьбе угодно было так распорядиться, что всё столь непохожее, несвойственное Сергею, противостоящее ему — робость перед жизпью, перед необычным в ней, нерешительность, подверженность влияниям, приверженность к готовым решениям, неспособность к сильным движениям души — соединилось в человеке, который в пору зрелости Сергея был для него дороже всех. Это его первая и единственная любовь, это Тоня. Тому, кто ещё не уяснил себе до конца разницу между так называемым «обыкновенным» человеком и необыкновенным, тому, кто ещё колеблется в выборе, раздумывая, какая же участь предпочтительнее, хочется посоветовать повнимательнее вглядеться в портрет Тони, тем более что нарисован он рукой бесконечно любящего и, значит, безгранично снисходительного человека.
И в жизни и в письмах Чекмарев готов простить Тоне многое, очень многое, чего «обыкновенный» человек был бы простить, пожалуй, и не в силах. Например, любовь к другому, постоянные колебания между Сергеем и этим другим, отцом её ребенка, бесконечные приезды и отъезды. Тоня вовсе не злой гений Сергея. И тем более не экспонат эгоизма, бессердечия, равнодушия к людям. Она именно обыкновенный человек, «тем и интересна». Она хочет жить «как все» — немного любви, немного семейного счастья, немного удобств…
Но вот именно этого «немногого» и не может дать ей Сергей. Простивший ей все, готовый, кажется, пойти на любые уступки, он не может ей уступить одного — смысла своей жизни, своего труда, своей одержимости. Следуя принципу «наоборот», мы именно за это и должны бы были упрекнуть его.
За то, что для него, «сухаря», дело оказалось дороже любви, за то, что у него «никогда не хватит духу… покинуть степь, гурты, гнедуху. И голубые глаза телят». Но есть, видимо, такое в человеке, через что он не может переступить, не потеряв себя. Для Тони это одно, для Сергея — нечто совсем другое.
«Ты пишешь: может быть, мне удастся вырваться. Тоня, куда я вырвусь, зачем я вырвусь?» — сама интонация этих строк убеждает нас в том, что спор между ними давний и безнадежный. «Нет уж, — продолжает Сергей, — чтобы быть нам вместе, есть только один способ — тебе приехать сюда, поэтому приезжай, не медли».
Сильного оплодотворяют и невзгоды, слабый вянет и в тепличных условиях. Раздирающий душу спор с Тоней, отчаяние и надежда, сменяющие друг друга, вызвали к жизни строки, которые встают в один ряд с лучшими произведениями советской гражданской и лирической поэзии: