Выбрать главу

«…Так все хорошо!» — восклицает он. А между тем та атмосфера «романтически приподнятого ощущения жизни», бодрости и оптимизма, в которую нас погружают «Студенческие тетради» Щеглова, окрашивается в глазах иного подрастающего человека лишь в линялые, унылые тона. Взору его рисуются картины плоской, регламентированной жизни и взаимной отчужденности…

И вот теперь, столкнувшись с совершенно иным свидетельством, применительно к тому времени, когда совершалось столько несправедливостей, осуждённых впоследствии партией, молодой наш читатель, быть может, задает себе и другим вопросы: «А можно ли здесь говорить об оптимистическом, радостном настрое? И что он такое, этот вот «романтический настрой»? Не слепота ли и недомыслие? И не полетел ли он вверх тормашками после 1953 года?»

Не постесняемся же задать эти вопросы и Марку Щеглову, раз мы взяли его в свидетели. Будь он жив, оз не обиделся бы. Он умер. Поищем ответа в «Тетрадях».

Мы увидим, какое возмущение, какой протест рождали, какой повод для тягостных раздумий и недоумений давали Щеглову некоторые наблюдаемые им в жизни явления, которые никак не гармонировали с «атмосферой молодого, трудового, комсомольского мира». Вдумаемся в них ещё раз.

Вспомним разительный диалог Щеглова с Б. и слова, вырвавшиеся из самой глубины души Марка — этого бесконечно доброго и справедливого человека: «У, чинуша, законченный тип буквоеда, бюрократа без души и человечности…» Нет, не личная обида только, не отчаяние больного и неудачника продиктовали эти слова, а естественное и здоровое отвращение к язве равнодушия, к рабской подчиненности букве, обожаемому циркуляру…

А вспомним брезгливую улыбку Щеглова, слушавшего критика-проработчика, который на глазах аудитории искусство разымал, как труп. Вспомним, что он пишет о пьесе-поделке, каких немало рождалось тогда: «Неискренняя пьеса. Вместо живых образов какие-то плакатные, плоские фигуры. Всем как будто наделены: и революционная юность, и трудовое подвижничество, и патриотизм, — а не веришь, что это действительно так. Говорят каким-то жестяным языком вещи, ставшие уже двадцать лет тому назад трюизмами».

Не проходит Марк Щеглов и мимо волновавших всех в ту пору споров о судьбах и развитии советской музыки. Он с убежденностью говорит о своем «несогласии с «закрытием» Шостаковича и Прокофьева, с категорическим обвинением их в формализме».

И, наконец, чрезвычайно важны те страницы, по которым мы можем судить о Щеглове после 1953-го.

Не полетел ли действительно вверх тормашками весь его оптимизм? Нет! «Мы живем в необыкновенное, суровое, полное нежданного-негаданного время. Думайте о серьезном, ничего не бойтесь, будьте всегда честной и любите людей. Когда я вижу, сколько на свете чудес, сколько любви, хороших людей, дорогих слов, картин, музыки, когда я знаю, что стоит только позвать — и сколько всех нас откликнется! — то можно ли терять голову! Все будет хорошо!»

Нет, как видим, никогда не был Щеглов славословом, никогда он не был «механическим гражданином». И гнев его был осознанным и оптимизм — глубоким, искренним, выношенным. Есть у него слова — как удар тока. В них дыхание истины. Это из письма Щеглова другу:

«Мы с тобой в лагере Добра — прирожденно, и это во всяком случае предопределяет все наши раздумья и поступки».

Размышляя над сказанным, невольно вспоминаешь свое, с детства сохранившееся ощущение, своеобразную «сумму уверенностей», которую мы словно с молоком матери впитывали: ты живешь в самой лучшей, самой славной стране — и отсюда непрерывное переживание счастья и мгновенный, леденящий испуг: а вдруг бы родился в другой? Тогда ведь это слово «в другой» не могло означать ничего, кроме «в капиталистической». А ты — в социалистической. Единственной в мире. Она всех лучше, всех сильнее. В ней ничего не может быть плохого, и людей плохих нет. Это и в главном: мы строим Турксиб, Днепрогэс, сражаемся в Испании, рвемся в стратосферу, спасаем челюскинцев и Папанина. «Рот фронт!» — поднимаем вверх кулаки, приветствуя антифашистов Германии.

И в малом: читаешь в книге о взятках — у нас такого не должно быть, слышишь о ворах, о преступниках — их все равно всех перевоспитают…

Теперь же отчетливо видишь, что в этом ощущении и сила твоя и слабость. И тем более ощущаешь необходимость разобраться, откуда что.

«Мы в лагере Добра…» — вот главная уверенность, и её мы черпаем в реальных и непреходящих деяниях партии, народа, государства, во всей впервые провозглашенной и утвержденной системе политических, социальных и художественных взглядов. Это делало и делает людей сильными. А то, что все деяния долгое время связывали и даже отождествляли с одним именем, было трагическим заблуждением. И мы знаем, что заблуждение это могло твердого, как сталь, сделать твердолобым, прозорливого — слепцом, убежденного — легковерным, самоотверженного — робким.

Тем ещё и ценны и важны сейчас для нас «Студенческие тетради» Щеглова, что всем своим содержанием, а также фактом своего рождения именно в то сложное для понимания молодых время они как бы предостерегают нас от односторонности, призывают мыслить глубоко, последовательно и трезво, тщательно взвешивать все «за» и «против», не бросаться из крайности в крайность, вырабатывать истинно самостоятельный взгляд на вещи.

Еще и тем ценны для нас «Студенческие тетради» Марка Щеглова, что, предваряя его литературно-критические статьи, созданные уже после 1953 года, они ни в чём не входят в противоречие с этими работами зрелого мыслителя и художника. А это, согласитесь, довольно веская гарантия того, что мы имеем дело с человеком глубоким, честно и последовательно мыслящим. И уже это одно не может не вызывать к нему интереса и уважения у каждого, кто намерен и в себе воспитывать такие же качества.

Я МОЛОДОСТЬ СВОЮ НЕ СДАЛ В АРХИВ…

Нам осталось поговорить о самом младшем из этой когорты, о человеке, который в первые годы освоения целины, а их мы не спешим еще относить к истории, был совсем ещё молоденьким комсомольским журналистом. Он совсем из нашего времени, и, не умри он так рано и так нелепо, его, пожалуй, было бы трудно представить себе героем литературно-психологического очерка, посвященного делам и людям минувшего.

Виктор Головинский до сих пор так отчетливо стоит у меня перед глазами, что и сегодня говорить о нем как об умершем, с неизбежной в этом случае скорбной нотой кажется невозможным. Я повстречался с ним как раз в год его смерти, в самом начале целины, в Барнауле. Это был высокий, одновременно и стройный и нескладный парень, какими бывают в эту пору люди, о которых потом говорят, что в них видно породу. Кудлатый, крупный, размашистый.

Он работал корреспондентом алтайской молодежной газеты, и для меня было естественным смотреть на него как на «младшего брата нашего», тем более что он действительно был чуть моложе, работал в «младшей сестре» «Комсомолки» да еще принуждён был выслушивать от меня рацеи по поводу не очень удачного очерка, присланного им в сельский отдел «Комсомольской правды». Что меня впервые заставило взглянуть на него серьёзнее, так это то, что к замечаниям по поводу очерка он отнесся как-то по-особому небрежно. Не то чтобы он игнорировал их или не был с ними согласен. Просто он ещё до меня сам всё понял и слушал больше из вежливости, как бы не желая обидеть. Это в тот-то момент, когда на мою долю, быть может, впервые выпало быть литературным судьею.