Творчество Н. Воронова никак не отнесешь к нынешней «деревенской прозе», но его взаимоотношения со своими героями и своим жизненным материалом ближе всего именно к такой, не прямо высказанной, хитроватой и мудрой, «крестьянской» любви. Юность в Железнодольске была совсем не сладкой — мы это знаем по недавнему роману Н. Воронова, подробно и зримо воссоздавшему то суровое время первых пятилеток, время «мужичьей стройки» металлургического гиганта на Урале. Но и тогда уже вместе с тяготами неустроенной, полуголодной жизни открывались, западали в любопытствующую мальчишескую душу краски и запахи рождающегося, огнедышащего металла — те самые краски, звуки и запахи, которыми до краев наполнены сегодняшние строки вороновских рассказов и повестей.
С понятием «индустриальный пейзаж» по традиции связывается только одна краска — серая. Воронов решительно отвергает эти старые понятия и представления. И не потому, что он отчаянный романтик и хочет хотя бы чем-то скрасить унылую, силикатную внешность заводского производства — просто воздух и стены рабочего поселка говорят ему не меньше, чем мещерские леса Паустовскому или скудные архангельские косогоры Федору Абрамову. Здесь он видит и слышит то, чего не замечают обыкновенные глаза и уши. Старая, «сельская» литература приучила нас не удивляться тому, что колокольный звон может быть «малиновым» — в одном из вороновских рассказов дочь железнодорожника Надя умеет различать по цвету гудки паровозов: «Сначала она воспринимала гудки по их звучанию: раскатистый, хрипатый, бурлящий, писклявый, зычный, с гнусавинкой… Потом они стали приобретать в её представлении самые различные, подчас неожиданные сходства. Этот гудок синий, а этот рыжий, даже дразнить хочется: «Рыжий, рыжий, конопатый…»
В хмурый день смерти Серго Орджоникидзе это цветастое многоголосие морозного утра в железнодорожном поселке пропадет, сникнет (хоть и «день был погож»): «ещё загукали паровозы, и все отрывисто и уныло. И вот уже в небе тесно от печальных гудков. Прежде они были оранжевы, пурпурны, серебристы… Сейчас одинаковые: черные». Зато когда в самую тяжелую пору войны Надя переступит порог ремесленного училища (сам Коля Воронов в ту пору тоже был ремесленником), станет к станку в «группе щитовых» (Воронов работал электрощитовым доменной подстанции) и научится «обрубать, опиливать, шабрить рейсмусные плитки, закалять зубила», она узнает и запомнит для себя «цвета побежалости стали: блекло-желтый, яркооранжевый, пурпурный, фиолетовый, вишневый, голубой, синий, черный»! Много раз перечитывая эти строки рассказа, я не сразу понял, о какой такой «побежалости» речь, а писатель нигде — ни до, ни после — не помог, не облегчил мяе читательскую задачу: представить эту «бегающую сталь» воочию. Он слишком уважает нас, читателей, чтобы растолковывать принятый в технике термин и объяснять то, что заметила и поняла его юная героиня. Да и почему (наверно, так думает Воронов) никому нынче не приходит в голову разъяснять, отчего и как переливаются красками река, лес, утреннее небо, пока подымается солнце… А тут ведь за тысячами станков и у тысяч Надь тысячу раз в день повторяется эта самая «побежалость стали» — не красивая выдумка и вовсе не случайный набор оттенков. Это всего лишь последовательно проведенная, элементарная трудовая операция! Только труд этот мы привыкли обозначать привычным набором остывших, потерявших связь с чувствами, служебных выражений: обработка, шабровка, закалка, — а Надя возвращает своему труду краски изначального, естественного восприятия жизни. Можно было бы и не перечислять по отдельности, не уточнять оттенки, свести все к формуле сухой и краткой — «все цвета спектра», — но откуда бы тогда взяться тому счастливому чувству превосходства, с которым открывшая эти краски в своем простейшем деле Надя, обыкновенная ремесленница, смотрела теперь на сверстников-школьников: «Разве они знают, когда режешь железо, то пахнет муравейником, а когда алюминий — то сахарином?»
Да, она умеет не только вертеть в уме детский калейдоскоп, придумывая окраску гудкам отцовского паровоза, и не только, едва дотягиваясь до первого в жизни станка, крутить на нем железную болванку, шабрить или закалять зубило — она, дочь лесистого Урала, не забыла и запах муравейника, она, дочь войны, хорошо помнит, как пахнет сахарин.
Производство, грохот машин и холод металла не способны подавить и обесцветить Надину жизнь, наоборот, на каждом шагу эта рабочая девчонка находит все больше и больше пищи для жадного, пытливого ума и сердца. Рабочий поселок для нее не только отцовское наследство, привязанность к семье, первая остановка на пути в «большую жизнь». Он сам большая жизнь во всей её многокрасочности, достаточно большая, чтобы не переставать в ней удивляться, волноваться, открывать и любить. А начиналось все, как помните, с «маслянисто-черных, красноколесых, отпыхивающихся дымом и паром машин» и их разноцветных гудков…
Уму и сердцу героя вороновских рассказов не меньше, чем кому-либо другому, знакомы и дороги красота наших берез, прохлада лесного ключа, щемящая грусть осенней нивы — все то, чем так богаты привычные пейзажи старой и новой нашей прозы. И Воронов, хорошо знавший и горячо любивший Константина Паустовского (но никогда не подражавший проникновенному и «тихому» голосу своего учителя), может при случае вспоминать: «Вдоль родника тянулся осинник. Тоненькие стволики, матовая зелень и приятная горьковатость коры, избела-голубоватый подбой листьев — сколько в этом изящества и деликатности. Да ещё мягко белеют из травы ландыши. Да ещё медленно желтеют над прогалинами и полянами бубенцы купальниц. Да ещё курлыканье ключа».
Однако тому же вороновскому герою не менее близки и дороги свои, сугубо «железнодольские» краски и тот современный, бурно меняющийся промышленный пейзаж, у которого нет ещё в нынешней литературе, не нашлось пока «своего Паустовского». Такой, к примеру:
«…Я представила трансформаторы под дождем, синее трескучее свечение… представила медногубые автоматы постоянного тока, литой — так он плотен — гул моторгенераторов, забористый воздух аккумуляторной, уставленной банками тяжелого зеленого стекла».
Зго ведь надо узнать на вкус кисловатые «губы» автомата, пережить и почувствовать воздух аккумуляторной, чтобы решительно и полемично в наш век литературных увлечений «деревенской тишиной» и жизнью на природе (увлечений, в которых кое-кто из художников ищет спасения от холодности и механистичности, увы, существующих ещё «производственных романов») со всей определенностью заявить об иной красоте, об иных радостях для души: «В дни трудных настроений я легче чувствую себя наедине со станками. Их железная ненавязчивость действует успокоительно. Кажется, что, вращаясь, валки, становящиеся все зеркальней и зеркальней, наматывают на себя мои думы. И от этого мягче на сердце: не бесконечны горькие думы, день, ну, пусть неделя, и они как бы навьются на валки, и наступит отрадное внутреннее равновесие».
Значит, с горькими думами и сердечными радостями не обязательно бежать на луг или бродить вечерней зарей по речному откосу? Значит, всё-таки есть своя душа, своя поэзия, своя нравственная сила в лязге железа, в гудках и дымах металлургического гиганта, в конвейерном ритме заводского цеха?