Один сочинитель вздумал исчислить, сколько раз был он бранен в других журналах, и начел – 720 раз!.. Кстати, он утверждает, будто «Отечественные записки» составили против него вооруженный союз…{26} Смешная и забавная выходка! Желая очистить русскую литературу от подобных жалких явлений, «Отечественные записки» неутомимо преследуют их, но не бранью, а правдою, и больше выписками собственных слов таких сочинителей, чем возражениями на них. 720 раз разбраненный сочинитель держался до сих пор тем, что его выводили на свежую воду только московские журналы, мало имевшие хода в Петербурге; именно оттого, что теперь за ним смотрят в петербургском журнале, он и потерял последний кредит между сколько-нибудь образованными людьми и рад, бедняжка, что его хоть мастеровые-то еще читают и хвалят… Это подает надежду, что «Отечественные записки» скоро совсем перестанут обращать на него свое внимание, которое, впрочем, и теперь обращают они редко, именно только по случаю его выдумок на них. Между тем он сам, о чем бы ни заговорил, всегда привяжется к «Отечественным запискам». Боясь их влияния на публику, он, при издании всякого нового своего пачканья, просит «Отечественные записки» разбранить его… Что это значит? – А вот что: по его мнению, весьма основательному, сказать о ого сочинении правду – значит разбранить его; зная же вперед, что к «Отечественным запискам» нельзя зайти ни с которой стороны и что они непременно скажут всю правду, наш сочинитель показывает вид, что похвала «Отечественных записок» опаснее для его книги или статьи, чем порицание… Приняв такую политику, он каждый раз, как готовится напечатать где-нибудь свои новые погудки на старый лад, просит «Отечественные записки» бранить его; а «Отечественные записки» каждый раз снисходительно выполняют его униженные просьбы.
В 158 № «Северной пчелы», как образчик бессмыслицы, выставляют следующее место из статьи «Отечественных записок» о «Мертвых душах»:
Величайшим успехом и шагом вперед считаем мы со стороны автора то, что в «Мертвых душах» везде ощущаемо и, так сказать, осязаемо проступает его субъективность. Здесь мы разумеем не ту субъективность, которая, по своей ограниченности или односторонности, искажает объективную действительность изображаемых поэтом предметов; но ту глубокую, всеобъемлющую и гуманную субъективность, которая в художнике обнаруживает человека с горячим сердцем, симпатическою душою и духовно-личною самостию, – ту субъективность, которая не допускает его с апатическим равнодушием быть чуждым миру, им рисуемому, но заставляет его проводить через свою душу живу явления внешнего мира, а через то и в них вдыхать душу живу… Это преобладание субъективности, проникая и одушевляя собою всю поэму Гоголя, доходит до высокого лирического пафоса и освежительными волнами охватывает душу читателя даже в отступлениях, как, например, там, где он говорит о завидной доле писателя, «который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения; который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратиям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы»; или там, где говорит он о грустной судьбе «писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи»; или там еще, где он, по случаю встречи Чичикова с пленившею его блондинкою, говорит, что «везде, где бы ни было в жизни, среди ли черствых, шероховато-бедных, неопрятно-плеснеющих, низменных рядов ее или среди однообразно-хладных и скучно-опрятных сословий высших, везде, хоть раз, встретится на пути человеку явленье, не похожее на все то, что случилось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь: везде, поперек каким бы то ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотою упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол вдруг неожиданно промчится мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки, не видавшей ничего, кроме сельской телеги, – и долго мужики стоят, зевая, с открытыми ртами, не надевая шапок, хоть давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж»… Таких мест в поэме много – всех не выписать. Но этот пафос субъективности поэта проявляется не в одних таких высоко лирических отступлениях: он проявляется беспрестанно, даже и среди рассказа о самых прозаических предметах, как, например, об известной дорожке, проторенной забубённым русским народом… Его же музыку чует внимательный слух читателя и в восклицаниях, подобных следующему: «Эх, русский народец! не любит умирать своею смертью»!..{27}