— Нет! Баварцы говорят по-немецки. А у вас другой язык. Наверное, Россия завоевала Грузию, а тебе стыдно. Стыдно, стыдно!
— Глупости, Дофин. Ничего подобного. Мы, грузины, — не русские. Но мы вместе с русскими. Россия — это империя. Много разных народов и языков. Единство. Понимаешь — единство в разнообразии. Цветущий луг.
— Это все слова, Джузеппе! Империя есть империя. Есть господа, есть рабы.
— Мы не рабы русских! — чуть ли не крикнул я.
— Не обижайся, мой умный старший друг. Прости меня, — и он сделал рукой такой жест, как будто погладил меня по плечу; он далеко от меня сидел, но мне показалось, что я чувствую его руку…— Конечно, вы не рабы. Но… но…
— Подчиненные, так? — сказал я.
— Это ты сказал! — закричал Дофин и вскочил с кресла, придерживая полотенце. — И ты ненавидишь русских. А евреев ты тоже ненавидишь?
— Нет, — сказал я совершенно серьезно. — Если я кого-то не люблю, то лично. Данного, конкретного, отдельного человека, который причинил мне зло. Вот и все. Но я никого не ненавижу. Ненависть — недостойное чувство…
— Недостойное христианина? — он поднял брови.
— Недостойное революционера, — и я повернулся на стуле к столу, взял книгу, поискал на столе карандаш. — Ненавидят, испытывают злобу и ярость — психопаты. Истеричные дамочки. Пьяные хулиганы. Революционер действует целесообразно.
Наверное, я это сказал очень строго, потому что Дофин замолчал.
Я читал книгу, а он все сидел в кресле и не уходил.
Мне стало интересно — смотрит он на меня, просто озирается или вообще дремлет? Но оборачиваться мне не хотелось. Слава богу, через пару минут он вдруг спросил:
— Джузеппе, а ты женат?
Я повернулся на стуле:
— Нет, я вдовец. Моя жена умерла пять лет назад. Мы с ней прожили всего три года.
— У вас были дети.
— Сын.
— Где он?
— Его забрали сестры моей покойной жены. Потому что моя мама больна, а отец стар. Не знаю, когда я его увижу. Я ведь теперь эмигрант, изгнанник.
Это было не совсем так, я неправду сказал, в Европе я был ненадолго и собирался довольно скоро возвращаться в Россию — так же нелегально, как и приехал, с паспортом на чужое имя. Но не хватало еще, чтоб я ему все рассказал в подробностях! Поэтому я повторил:
— Да, дорогой Дофин. Я изгнанник. Я смогу вернуться в Россию, только когда начнется революция. А когда она начнется, никто не знает! Вот Леон Троцкий знает, — я специально заулыбался, чтоб сбить внезапный печальный тон разговора, — Леон знает, а не говорит!
Дофин вздохнул, покивал головой и спросил:
— А кто она была, твоя жена?
— Простая женщина. Прачка, стирала на господ. Училась шить.
— Как странно… — вздохнул он.
— А что тебе странно? — я даже разозлился. — Я сам очень простой, моя мать убирала у господ, а отец сапожник. А ты кто? Как твоя фамилия? Простите, ваше сиятельство, я там в кафе не расслышал! Габсбург? Гогенштауфен? Или Гогенцоллерн?
— Гитлер, Гитлер, — сказал он. — Самая плебейская фамилия. Я тоже из самой простой семьи…
— Классовое сочувствие у нас с тобой! — я продолжал улыбаться.
Но Дофин не ответил на мою улыбку.
— Мой отец, — сказал Дофин, — мой отец тоже был очень простой. Хотя не совсем. Он хотел выбиться в люди и вернуться в деревню “большим человеком”. Он учился, голодал, унижался. Добился. Выбился. Стал чиновником девятого класса. Не бог весть что, конечно, но и немало. Вернулся в деревню, в отчий дом, к престарелой сестре, которая уже плохо его помнила, хотя уважала, конечно. И никто в деревне его уже не помнил. Тех людей, перед которыми он хотел в солнечный воскресный день гордо пройти по улице, от дома до церкви, и потом обратно, зайдя на почту, потом в ресторанчик, потом в магазин — пройтись в мундире государственного чиновника, в синем мундире с серебряным галуном — чтобы они, которые…
Так вот, их больше нет, они умерли кто десять, а кто и двадцать лет назад, последний из тех, кто его помнил, умер в позапрошлом году, а другие не помнили, он для них был чужой человек. Новый сосед, чиновник девятого класса, в мундире, приятно сказать “здравствуйте, господин советник”, встретив на улице около почты, но ему это было уже все равно, это было не то “здравствуйте”, и он был уже не тем господином советником. Мне жалко отца. Мне вообще мало кого жалко. Я вообще-то очень злой. Но мне жалко отца, жалко себя, матушку жалко, и тебя, бедный мой изгнанник, жалко тоже…
— Правда? — спросил я. — И меня тоже?
Но он не ответил. Даже не посмотрел на меня.
— Матушка моя очень натерпелась, — сказал он и замолчал.
Он долго молчал, морща лоб. Потом его глаза налились слезами. Он молчал, боясь шевельнуться, боясь пролить слезы на щеки. Потом все-таки потер глаза ладонями и сказал: