Я подписала эти листы. Он пожал мне руку. А потом я узнала, что господина Гофмана расстреляли. Его жена по секрету рассказала моей маме. Его новая жена. Моя, так сказать, счастливая соперница. Шучу, конечно. Когда мама это нам шепнула, я захотела пойти и выразить госпоже Гофман свое соболезнование. Но мама сказала “Дура!”. Не закричала, а тихо сказала усталым голосом. Я не могла поверить, что они там что-то такое написали на листе, где моя подпись. Как будто я даю показания, что господин Гофман что-то такое делал с этими страшными “немецкими волками”. Не знаю. Но мне все равно казалось, что это я виновата. Тем более что господин Гофман такой талантливый человек, у него ведь не только открытки с девочками, он снимал портреты разных известных людей, профессоров и генералов, очень красиво и солидно. И все-таки он был мой первый мужчина, хотя и бросил меня. Но первый мужчина всегда бросает. Ну, или потом всегда куда-то исчезает. Мне все подруги так рассказывали. Никто, буквально ни одна не вышла замуж с первого, извините, раза. Ничего, что я вам все это пишу? Я вам доверяю совершенно, а все это было давно, и давно прошло, и уже забыто. Когда я узнала, что господина Гофмана расстреляли, я заплакала, и плакала очень долго, а потом приняла много успокоительных таблеток и заснула. А мама с папой опять отвезли меня в больницу. При Тельмане все больницы в Германии стали бесплатные. Так что в этом смысле было гораздо легче. А потом мне в больнице дали бумагу в министерство, в министерстве — бумагу в социальную службу, и в общем потом меня взяли на работу в Мюнхенское квартирное бюро. Где мы с вами и встретились, мой любимый далекий друг”.
Ну, и еще какая-то ерунда. Несколько слов о погоде, кажется. У нас пасмурно, а у вас? Но зато у нас тепло. И подпись: всегда ваша Е.Б.
Нет, конечно, я не почувствовал ревности. Даже смешно. Но мне не понравились эти рассказы про господина Гофмана.
Тем более что я его странным образом знал. О нем знал, точнее говоря. Это был поначалу талантливый репортер. Снимал разные аварии, пожары и катастрофы. Скорее, не талантливый, а удачливый — однажды умудрился сфотографировать крушение цеппелина. Он снимал толпу ликующих идиотов на площади Одеон в августе четырнадцатого, когда объявили войну. Знаменитая фотография. Я там был. Я долго рассматривал этот снимок и нашел там себя. Уже сильно после — в середине двадцатых, наверное.
А потом он стал снимать солидные и красивые портреты.
Если бы я стал известным человеком, профессором или генералом, как выразилась Ева — наверное, он бы сфотографировал меня тоже. А так — я проходил мимо ателье “Эльвира” и ухмылялся. Презрительно сплевывал. Возможно, как раз когда я проходил мимо, господин Гофман в своем ателье стоял в углу съемочной комнаты, отвернувшись к стене, а семнадцатилетняя Ева Браун дрожащими руками стаскивала с себя чулочки и панталончики, во все глаза глядя в спину мужчины сорока шести лет с двумя детьми, у нее медленно и сладко билось сердце, и она ужасно боялась, что он вдруг обернется.
Удивительно, как тесен мир. Или это круг нашего общения страшно широк, а мы об этом даже не подозреваем? И еще удивительнее, что я был среди ликующих идиотов-патриотов на площади Одеон второго августа четырнадцатого года. Хотя ликовал не очень-то — чувствовал, наверное, что из этого получится. Для Германии и для меня лично. Но не пойти не смог: странное, влекущее, повелительно зовущее чувство общности с народом. Даже если этот народ на четыре пятых — ликующие идиоты. Страх быть вне улья, вне стаи, вне массы, которая потеет, орет, втискивает тебя в общее мясное тело нации. Сколько лет понадобилось, чтобы излечиться от этого… Ева мне помогла избавиться от обольщения толпы. То есть ее письма мне помогли, потому что мы с нею так и не увиделись.