Но в тот момент мне ее письмо не понравилось.
Поэтому я ответил ей достаточно пространно, но сухо.
Я написал, что благодарю ее за столь подробный рассказ о жизни. Что рад был бы рассказать и о себе, но что жизнь моя очень скромна и бедна событиями.
Написал, что я родился в небогатой семье. Что отец мой с трудом выбился в люди, но никакой радости от этого не приобрел. Что матушка моя очень страдала от бедности и домашних трудов, а потом от тяжкой болезни. Что жизнь — штука серая и жесткая, как дешевое солдатское сукно, и ах, как жаль, что именно в нежные годы юности она повернулась ко мне своею колючей и пропотевшей изнанкой. Что вот теперь моя жизнь наладилась, у меня есть любимая работа, которая дает мне достаточно средств, и я могу быть весел — но я грустен. Грустен я потому, что не сейчас мне это все нужно, в мои почти пятьдесят (да, Джузеппе, в тридцать восьмом мне было без году полсотни!) — а тогда было нужно! Тогда, когда я был молод, голоден и обидчив, и тяжело переживал свою бедность и свои неудачи.
Но я написал ей, что хорошие люди были и в моей жизни. Что некий заезжий русский философ, с которым я случайно встретился в кафе “Версаль” ранней весной тринадцатого года — когда вам, милая Ева, только-только годик исполнился — познакомил меня с неким социалистом Клопфером. А этот Клопфер дал мне рекомендательное письмо ректору Мюнхенской архитектурной школы. И, наверное, этого Клопфера так уважал и ценил упомянутый ректор, что принял меня в свое заведение почти что, можно сказать, вне конкурса. Написал, что я учился архитектуре, с перерывом на войну, пять лет, в двадцать втором году окончил полный курс, а про войну, ранение и как я попал в газовую атаку — вспоминать не хочу. А теперь строю виллы по частным заказам.
Что я — еще раз — сердечно благодарен ей за то душевное доверие, которое оказала она мне своими письмами, но…
“Но, дорогая Ева, вы все понимаете сами. Я старше Вас на двадцать три года. Не будем шалить чувствами. Прощайте. Всегда ваш, А.Г.”
Два месяца я не ходил на почтамт. Если спросить, что я эти два месяца делал, могу ответить точно — “я не ходил на почтамт”. Вся моя жизнь была посвящена тому, чтобы не пойти на почтамт. Говорят, то же самое переживают курильщики, которые вдруг решили бросить курить. Все их время, все силы, все мысли — все сосредоточено на том, чтобы не курить. Это так, Джузеппе? Скажи. Ты ведь бросал курить, когда стал монахом?
— Так, — сказал он. — Говорят, не для всех так. Говорят, есть отдельные счастливцы, которые бросают легко. Вчера курил, сегодня — нет, и не хочется.
— А ты мучился? — спросил я.
— Ужасно, — он засмеялся. — Это было мое самое сильное испытание перед пострижением, правду говорю. Тем более что я курил трубку. Трубка — это не сигарета: чиркнул, закурил, затянулся, выбросил. Трубка — это особый вкус, особое ощущение в руке и на зубах. У меня были четыре трубки.
— Да? — сказал я. — Я даже не заметил, что их было четыре. Хотя нет, кажется, что они были разные. То ли большая и маленькая, то ли прямая и кривая… Зато что я запомнил, так это жуткий дым.
— Ты же говорил, что такой чудесный медовый запах! — возмутился Джузеппе. — Ты лицемерил, дружочек! Ты хотел мне угодить.
— Может быть, — сказал я. — Ты позвал меня к себе, оставил ночевать, накормил. Надо было сказать тебе что-то приятное. Ну, или потерпеть. А может быть, мне на самом деле сначала показалось душисто и ароматно. А потом заболела голова. Тяжелый сладкий дым. Хорошо, что ты бросил курить.
— Что ж не сказал сразу? — Джузеппе, казалось, разобиделся всерьез.
— Простите, ваше преосвященство, — сказал я. — Больше не буду, ибо лицемерие есть грех.
— Я очень, очень мучился. Мне снилось, что я набиваю трубку, раскуриваю трубку, вычищаю трубку. Держу трубку в руке, сжимаю в ладони ее теплое деревянное тельце. Я просыпался, и потом было трудно заснуть.
Джузеппе задумался, туманно глядя сквозь меня.
— Понятно, — сказал я.
Да, конечно, понятно. Две вещи совпали в жизни бедного Джузеппе. Он прятался от полиции — и одновременно переживал моральный перелом: возвращение в лоно Церкви после длинного перерыва на социализм и терроризм. Но, несмотря на это, он все равно мучился, бросая курить.
А я мучился, проходя мимо почтамта. Изо всех сил сдерживался, чтоб не взяться за сияющую латунную ручку, не войти в зал и не подбежать к окошечку “до востребования”.
Но, как курильщик, которому надоела отчаянная борьба с собой, который проиграл в этой борьбе, который убедил себя, что бросит курить как-нибудь в следующий раз — в один прекрасный день — через два месяца после того, как я в письме распрощался с Евой — я все же пришел на почтамт.