Письма не было.
Почему-то я был уверен, что она мне напишет сразу же. Ну, или пообижается недельку или две. Но я точно знал, что письмо меня ждет. А еще мне иногда хотелось, чтоб ее письмо вернулось к ней назад: не век же его хранят в отделе “до востребования” — наверное, через какое-то время возвращают. Была у меня такая мстительная мысль — что в один прекрасный день она приходит на мюнхенский почтамт, спрашивает, нет ли ей письма — а почтовая барышня кидает ей конверт. Она хватает его — и, о Боже! Это ее письмо со штемпелем “не востребовано”!
Наверное, я хотел отомстить ей за господина Гофмана, за то, что она раздевалась при нем, фантазируя, что вот, вот, вот сейчас он обернется и набросится на нее; и за то, что она ему отдалась, в конце концов. И ей было приятно. И она едва не застрелилась, когда он ее бросил. И чуть не отравилась, когда его расстреляли. Экая чувствительная барышня. Но отомстить я ей хотел, конечно же, не за это. Я, конечно, сумасшедший фантазер, но уж не настолько! Отомстить за то, что она обо всем этом так подробно мне рассказывала. Как бы дразня и унижая меня. А может, наоборот? Может, она так старалась меня завлечь? Или пуще того — такая у нее была эротика? Половая жизнь по переписке. Еще пока не додумались. Ничего, скоро додумаются. Тьфу. В общем, мне все это было противно вспоминать.
Некоторое время — противно. А потом я снова перечитывал ее письма. “Ну вот, — говорил я сам себе, — ты уже ей отомстил. Ты отказался с нею общаться. Может, она сейчас сидит и плачет. А может, уже покончила с собой. У нее получилось. Наконец. На третий раз”. Вернее, на четвертый. Потому что она не только стрелялась и травилась, она еще вешалась на бумажной веревке. Когда сестра сказала ей, что она полная дура, согласно психометрическим тестам.
Я представил себе этот утлый серый шпагатик, которым перевязывали бумажные пакеты. Наверное, ее экономная мама сворачивала эти веревочки в круглые моточки и держала в старой жестянке из-под печенья вместе с пробками от бутылок и наждачной бумагой для чистки ножей. Так моя мама делала. Я представил себе, как двенадцатилетняя Ева тайком — конечно, тайком, ведь мама всегда тут, за плечом, над головой, всегда окрик, шлепок или просьба-приказ медовым голосом — как Ева тайком вытаскивает эти мотки шпагата, разматывает их, связывает и свивает в одну, достаточно длинную и прочную, как ей кажется, веревку…
И мне становилось ее жалко, настолько жалко, что хотелось прямо сейчас поехать в Мюнхен. Приехать с утра пораньше, ночным поездом, снять номер в гостинице, побриться и принять душ, вытащить из чемодана свежую рубашку, одеться, брызнуться одеколоном, почистить ботинки у чистильщика в холле, заломить мягкую шляпу. Ту новую шляпу, за которую меня возненавидел сосед, и донес на меня, и меня посадили на полгода, и потом я пришел в квартирное бюро и познакомился с ней — то есть ту самую шляпу, из-за которой я, в конечном-то итоге, познакомился с Евой. И опять прийти к ней в квартирное бюро: здравствуйте, товарищ Браун!
Прийти, и что? Да ничего. Просто улыбнуться, пожать руку. Сказать что-то ободряющее. Нет, погоди, — говорил я сам себе. А потом что? Когда она улыбнется, встанет со стула и шагнет навстречу? И вот тут у меня в мозгу что-то выключалось. Я терял способность фантазировать, представлять себе. Я совершенно не представлял себе наш разговор. Конечно, я мог ей наврать, что приехал в Мюнхен по делу, встретиться с заказчиком или на открытие архитектурной выставки. Ну и что? Все равно ясно, что я приехал к ней. О чем говорить? Тут уж надо не “о чем”, тут уж надо “что-то” говорить, раз уж примчался за четыреста километров. Но мне совершенно нечего было ей сказать и совершенно не хотелось вести ее в кафе, а оттуда в гостиницу.
Кстати, с гостиницей могла быть заминка. В Германии теперь, то есть после тридцать третьего года, после тельмановских законов о безопасности — после того, дорогой Джузеппе, как “Немецкие волки” устроили пожар в Рейхстаге…
— Припоминаю, — сказал он. — Темное дело.
— Неважно, — сказал я. — Хотя конечно. Это был повод, все так считали. Раньше никто не слышал про таких “волков”. Их застрелили при задержании. Какие-то никому не известные Рем и Штрассер. Ну да, ну разумеется, они пытались отстреливаться, ранили трех полицейских, в результате Рем получил пулю в шею, а Штрассер выпал из окна, пытаясь скрыться. Все газеты долбили: “Рем и Штрассер, Рем и Штрасер”, и по радио “ремиштрассер, рмштрсср”… Как Пат и Паташон! Ужас. Повод, чтобы сразу резко закрутить гайки. Но я не о том, Джузеппе. Я о том, что вся эта жутко высокая политика отозвалась на жизни простых немецких бонвиванов. На любителях небольших дневных приключений: отпроситься на пару часов со службы и убежать в дешевую гостиницу. Вдруг все изменилось.