С этим он и приехал в Москву. В общежитии оказался в одной комнате с абитуриентами журналистского факультета. И новые для него слова «репортаж», «очерк», «информационный повод», «поворот темы», рассказы о командировках, журналистских находках и газетных ляпах отчего-то так взволновали его воображение, что он мгновенно забыл о химии и тоже решил стать журналистом, совершенно не представляя, что это за профессия, но ощущая ее какую-то особенную притягательность для себя.
Но с первого раза на журфак МГУ он не поступил и загремел в армию, в автобат на иранскую границу. После дембеля домой не вернулся. Он не знал, где его дом. Мать к тому времени вышла замуж за человека много старше себя и жила с мужем в Петрозаводске, а поселок под Краснодаром его домом так и не стал. Он остался в Средней Азии, устроился шофером в топографическую партию, гонял экспедиционный «зилок» по удушливо пыльной, прокаленной солнцем Голодной степи, а в перерывах между выездами в поле пытался зацепиться в какой-нибудь из районных газет. В конце концов его взяли с испытательным сроком в редакцию городской газеты Ангрена, шахтерского городка в шестидесяти километрах от Ташкента.
При ближайшем рассмотрении журналистика оказалась вовсе не такой романтичной, какой рисовалась в воображении.
Он правил и организовывал письма трудящихся, давал в номер информации о ходе социалистического соревнования, писал репортажи с шахт и зарисовки о передовиках. Под его пером жизнь ссыхалась, загонялась в газетные шаблоны.
Это его не смущало. Ему нравился сам процесс составления фраз, превращения рукописи сначала в свинцовый набор, а затем в газетный оттиск. Ему нравились ночные дежурства по номеру, редакционные пьянки по вечерам, треп бывалых газетчиков, пьяниц и краснобаев. Все-то они знали, всего-то они повидали, никому не завидовали, никогда не отказывали ни в совете, ни в трояке до получки, если у самих было. Никогда раньше Володя не встречал такой доброжелательности и бескорыстности, как в этих потрепанных жизнью людях, знавших лучшие времена, а теперь мотавшихся по районкам, как артисты по провинциальным театрам. Он чувствовал, что это его дом и его семья. Он их любил, а они любили его, учили всему, что умели, видя в нем, возможно, того, кто станет тем, кем они не стали.
Только спустя много лет он понял, что больше всего поразило и восхитило его в этих снесенных на обочину жизни забулдыгах, пропивших талант и удачу, но не утративших независимости суждений и веселости нрава. Они были как бы выключены из жесткой системы государственного механизма, были вне этого механизма. Они были свободными.
Из ангренской редакции, пройдя за год путь от литсотрудника отдела писем до заведующего промышленным отделом, он предпринял новую попытку штурма журналистского факультета МГУ, на этот раз удавшуюся.
«Вещи и дела, аще не написании бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написании же яко одушевленнии».
Такой эпиграф выбрал он для своей книги, в которой сохранит от гроба беспамятства и себя, и все, что вокруг: это туманное солнце, этот утренний город, вытянувшийся вдоль серебряного, как рыба, Амура, эти рыжие сопки и своих попутчиков, идущих по влажному бетону к стеклянному зданию аэровокзала и не подозревающих, что они уже обречены на бессмертие в его будущей книге.
Тогда он еще верил, что напишет ее.
Из Благовещенска в Тынду с промежуточной посадкой в Зее летали два Ан-24, один в десять утра, другой в три часа дня. В начале одиннадцатого провели регистрацию. Небольшая кучка пассажиров подтянулась к выходу на посадку. В ней были две местные тетки с плотно набитыми сумками, два снабженца. Из московского рейса вместе с Лозовским и железнодорожным майором высеялись молодые строители в парадных форменках с эмблемами БАМа: четверо парней и четыре девушки, одна с гитарой. Они держались вместе — то ли были раньше знакомы, то ли притянулись друг к другу в дороге, сблизившись молодостью, общностью судьбы, причастностью к БАМу.
Как понял Лозовский, они возвращались в Тынду после побывки на родине, домашние впечатления перемешивались в их разговорах с завтрашними заботами: о фронте работ, о расценках, о каких-то бамовских новостях.
На них с острым любопытством поглядывала молодая пара, приставшая к рейсу в Благовещенске. Он в солдатской шинели без погон, высокий, с черными усиками на юношески бледном лице, они делали его еще моложе. Она в черной плюшевой жакетке и пуховом платке, испуганная, легко краснеющая, едва ему по плечо. У обоих на руках были обручальные кольца, бросающиеся в глаза то ли своей новизной, то ли неловкостью молодоженов, к кольцам еще не привыкших.
Они смотрели на ребят-строителей так, словно примеряли к ним свою будущую судьбу.
Посадка задерживалась. В одиннадцать не начали. В двенадцать тоже не начали. В половине первого по радио объявили:
— Рейс Благовещенск — Зея — Тында откладывается из-за неприбытия самолета.
— Врут, собаки, — сказал майор. На БАМе он служил третий год и хорошо знал местные порядки. — Людей мало. Ждут, когда наберется побольше.
— Не может быть, — не поверил Лозовский.
— Может. Борт — там вон, с утра стоит, — кивнул майор на летное поле, где на солнце поблескивал плоскостями Ан-24.
В душе Володи поднялась волна возмущения, но он вспомнил свой опыт общения с начальником смены в Домодедове и сдержался.
Просторная стекляшка аэровокзала то наполнялась людьми, то пустела. Как золотинки из потока песка, из транзитных рейсов вымывались редкие пассажиры и прилеплялись к очереди на Тынду. К двум часам набралось уже восемнадцать человек. Но ничего не происходило. Когда по радио в очередной раз объявили о задержке рейса из-за неприбытия самолета, Лозовский тяжело вздохнул и отправился в отдел перевозок качать права.
На этот раз цэковским удостоверением он козырять не стал, представился корреспондентом Центрального телевидения и попросил объяснить, почему не выполняется расписание.
— А народу нету, ебтыть, — добродушно растолковал ему начальник отдела, здоровенный малый, словно бы выросший из тесного аэрофлотского мундира.
— Народ есть, двадцать человек, — возразил Лозовский, приписав двух для круглого счета.
— Двадцать — это не народ. Какой это народ? Двадцать — это так, людишки.
— А сколько нужно, чтобы был народ?
— Сорок. Народ — это когда сорок. Чтобы борт был с полной загрузкой. У нас хозрасчет. Экономика должна быть экономной, ебтыть.
— А зачем врете, что самолета нет? — начал заводиться Лозовский.
— Чтобы не волновать народ.
— Но ведь все знают, что врете! Почему не сказать правду?
— Мало ли кто чего знает. Одно дело знать, другое дело об этом по радио говорить. Правду. Сказанул, ебтыть. Правда — это дело тонкое, политическое. Вы вот тоже все врете по телевизору, я же тебе ничего не говорю.
— А почему не говоришь?
— А без толку. Все равно будете врать.
— Про что же мы, по-твоему, врем?
— Да про все. Даже про погоду, ебтыть. «На трассе БАМа температура минус восемнадцать градусов». А в Кувыкте минус тридцать шесть. Это как?
— Значит, пока не наберется сорок человек, рейса не будет?
— Не будет.
— А если до вечера не наберется?
— Наберется к утру.
— Ну вот что, — угрожающе проговорил Лозовский. — Или ты отправляешь рейс, или я расскажу по телевизору, как вы тут работаете!
— Да и расскажи. Напугал, ебтыть. Все равно никто не поверит. Потому что вы все врете. Я только одного понять не могу. Про погоду-то зачем врать?
— Чтобы не волновать народ! — гаркнул Лозовский.