Нант пуст. И потому так хорошо, что есть Барнаво, этот Санчо Панса[6], барон Мюнхгаузен, преданный друг, советчик, светлая голова. Не умилительно ли читать такие, например, его сентенции:
«Хороший юрист получается из того человека, который хочет быть юристом, но кто не хочет им быть, тому не следует и думать об этом, мой мальчик. Я, кстати сказать, юристов не терплю, — мало среди них хороших людей. Твой отец — редчайшее исключение. Что касается тебя лично, то я заприметил в тебе другой талант — ты ловко сочиняешь и привираешь, ты любишь науку и веришь в то, что она поможет человеку стать хозяином вселенной, которая, как это ни странно и глупо, бесконечна, чего я никак не могу себе представить. Вот и иди по этой дороге, и прости, что я не только сажусь в кресло твоего отца, но и беру на себя отцовские обязанности. От моих нотаций голова не заболит. Я одинок, у меня нет детей и сочинений, но я сочинил тебя и хочу посмотреть, что будет дальше, — я не умру до тех пор, пока не смогу сказать: Жюль Верн прославляет своё отечество. Постарайся, Жюль, очень прошу тебя, постарайся! Не особенно торопись, но и не медли. Высоконочтенному Пьеру Верну передай эту квитанцию, он получит по ней в таможне бочонок вина — моего вина, Жюль! Оно очень крепкое, но не вредит рассудку, действуя исключительно на конечности…»
«Послушай, Жюль, сочини для меня стишок! Строчек двадцать, можно и больше, только в рифму, не так, как у Гомера, который писал длинно и утомительно. Тема такая: стар не тот, кому много лет, но тот, кто чувствует свой возраст. Такой стишок очень пригодится в одном моём предприятии. Если тебе вздумается вставить женское имя, я ничего не имею против Мадлен…»
«Высокоуважаемой мадам Верн скажи от моего имени, что её головные боли пройдут сразу же, как только она приложит к затылку платок, смоченный в утренней росе. Наш судья говорил, что при головных болях хорошо помогает клевета на ближнего, но мне кажется, что судья не учёл одного: ближний может сделать так, что у вас заболит что-нибудь другое…»
«Кончается бумага, становится темно, пора ложиться спать — переезжать в завтрашний день, как говорил один мой старинный друг…»
В свой завтрашний день Жюль переехал осенью. Он увёз с собою наставления родителей, свою маленькую картотеку, четыре смены белья, рекомендательные письма и длиннейшее послание к своей родной тётке, у которой следовало остановиться до приискания комнаты.
Через неделю он постучал в дверь родного дома. Ему открыл отец. Жюль ожидал восклицаний, знаков крайнего удивления и даже ужаса, нетерпеливых расспросов и, возможно, упрёков и насмешек. В самом деле, отправиться в Париж, чтобы там учиться, и вдруг, без предупреждения, явиться домой и лаконично заявить:
— Я немного обожду, папа…
Мадам Верн испуганно пролепетала:
— Я так и думала — несчастье!..
— Именно несчастье, — сказал Пьер Верн. — Садись, Жюль. Хорошо сделал, что вернулся. Что в Париже — стреляют?
Жюль отрицательно качнул головой.
— Грабят? — спросил Верн. — Останавливают на улице людей и требуют, чтобы они взяли в руки нож и пошли резать адвокатов, профессоров, фабрикантов и чиновников, да?
— Нет, папа. В Париже происходят большие перемены. Я ещё как следует не разобрался в них. Но кое-что в происходящем мне по душе.
— По душе? — изумился Пьер Верн. — Ну, ты ничего не понимаешь, мой друг! После обеда я всё объясню.
Жюль боялся этих объяснений, — ведь отец ничего не знает, ничего не видел, ему мерещатся выстрелы и грабежи, он всегда говорил, что революция — это прежде всего грохот и шум и только потом тихая и малоощутимая перемена. За обедом все молчали. После сладкого Пьер Верн обратился к сыну:
— Как можно короче, Жюль! Факты, факты и только факты!
В этом «короче» и заключалась трудность: внутренние ощущения и переживания Жюля требовали пространных рассказов, характеристик. Отец невозмутимо выслушал сына и произнёс: «Гм…»
— Что же всё-таки случилось, Жюль? — спросил он.
— Видишь ли, папа, всё дело в том, что в Париже произошло…
— Совершенно верно, уже произошло, — перебил отец. — В феврале сего года в Париже убрали монархию[7]. Я ничего не имею против, — важно, убрав одно, не сделать ошибки, выбирая другое. Что же, ошибка сделана, как по-твоему?
— Я очень плохо разбираюсь в политике, папа. Мне советовали на время уехать домой. Сейчас там…
— Ешь тартинки, Жюль, — сказала мать.
— И говори подробнее, — попросили сёстры.
— Как можно короче, — поправил отец.
— Сейчас в Париже ничего не понять, — робко начал Жюль, стараясь не смотреть на отца. — Университет откроют только через две-три недели. На улицах открыто смеются над буржуазией. Атмосфера накалена. Трое людей в рабочих блузах остановили меня на улице и спросили, что я буду делать в ближайшем будущем. Я ответил: буду учиться. Они спросили, кем я намерен стать, когда кончу учение. Я ответил: юристом. Они расхохотались и сказали, что этого добра так много, что они не знают, как и когда избавиться от него.
— Они издевались над тобой, Жюль? — дрожа и чуть не плача, спросила мать.
— Ничего подобного, они были вежливы и предупредительны, мама. Такие милые, симпатичные люди! Ну, мы поговорили, и я пошёл своей дорогой. На дверях юридического факультета объявление: занятия в конце сентября.
— Продолжай дальше. Софи, положи мне ещё одну тартинку!
— Всё очень интересно, — продолжал Жюль, — только не всё сразу поймёшь. Всё по кусочкам, отдельными слагаемыми, итог ещё не ясен. Меня насмешило всё то, что сказали рабочие о профессии юриста.
Пьер Вера нахмурился.
— Я убеждён, — сказал он, — что эта должность будет существовать, всегда, при любом правительстве, при любой форме правления. Такого понимания с меня достаточно! Ну что же, мой друг, побудь дома, подожди, но…
— Мне очень хотелось бы немедленно ехать в Париж, папа!
— Революция ненавидит зрителей, — коротко проговорил Пьер Верн.
Спустя две недели канцелярия юридического факультета вызвала Жюля в Париж.
Часть вторая
Париж
Глава первая
Игла и нитка
До начала занятий в Сорбонне оставалось десять дней, и Жюль с трепетом думал о том, что через два-три дня у него не останется ни одного су. Две недели назад он имел сто франков. Куда и на что ушли деньги? На вино и закуски? Нет, Жюль не пил ничего, за исключением слабого виноградного. Значит, деньги ушли не на вино, а… впрочем, они расходовались только на вино.
Аристид Иньяр, этот мастер короткого куплета и недлинной опереточной арии, пил вино, как воду. Охотно и много пил Леон Манэ, и исключительную любовь ко всякого рода напиткам обнаруживали новые знакомые Жюля — студенты, журналисты маленьких издательств, поэты и прозаики всевозможных школ и направлений, а также их подруги. Жюль, чувствуя себя среди этих людей скромным, неповоротливым провинциалом, угощал их всех, не интересуясь тем, сколько у него денег сейчас и сколько будет через два-три часа, да и хватит ли их, чтобы расплатиться. Покупать в кредит или приобрести какую-либо вещь вовсе без денег Жюль не умел, да и охоты не было, — для этого требовался дар импровизации, способность в течение двух-трёх минут сочинить стихи в честь хозяина кабачка или его жены, прочесть эти стихи вслух перед тем, кому они посвящены, и терпеливо ожидать вознаграждения. Очень часто — такие случаи бывали — вместо денег автор получал аплодисменты. «Подлинное искусство не ценится», — говорили подобных случаях новый приятель Жюля — Анри Мюрже, великий мастер импровизаций в стихах и прозе. Недавно он закончил роман под названием «Сцены из жизни богемы» и терпеливо искал издателя, существуя на скромные гонорары, получаемые за всевозможную мелочь, которая печаталась в маленьких журнальчиках и газетах. Возможно, что и здесь с ним порою расплачивались натурой, — на Мюрже всегда были надеты штаны или очень длинные или чересчур короткие, но никто никогда не видел на нём таких, которые были бы ему в самый раз. Фиолетовое пальто своё Мюрже никогда не застёгивал, несмотря на то что был страшно худ. В этом пальто он разгуливал по средам и пятницам. Пальто светло-коричневое, в котором он щеголял по понедельникам и субботам, сильно похоже было на одеяло или домотканый ковёр. По вторникам и воскресеньям Мюрже носил пальто под названием «Золотое детство», — оно едва доходило до колен, хлястик сидел где-то между лопатками. Пальто это своим багрово-красным цветом пугало не только парижских буржуа, но и мирных домашних животных. Однажды Мюрже явился в кабачок «На пять минут от мамы» вовсе без ботинок, в одних носках, но зато на голове его сидел такой блестящий цилиндр, какого не носил сам Дюма.
6
7