Выбрать главу

На этих репетициях пустейшей, но ладно, профессионально скроенной и крепко сшитой пьесы Жюль учился нелёгкому искусству управления судьбами литературных героев, умению заинтересовать, в нужный момент вызвать у зрителя смех или слёзы, негодование или жалость. Жюля развлекали эти репетиции, но к спектаклю он отнёсся с равнодушием: уж слишком лёгкой, пустой оказалась пьеса, чересчур запутаны были все положения, чего-то, по мнению Жюля, недоставало пьесам Дюма. Такие вещи могут приносить доход, развлекать зрителя, но им далеко до пьес Гюго. О, Гюго!.. Он бичевал, проклинал, гневался. Дюма развлекал, вызывая добродушный смех, и никого не хотел обидеть. Дюма приготовлял голое зрелище, — на это был он великий мастер; и здесь Жюль многому научился, что пригодилось ему в будущем.

В три дня, не прикасаясь к учебникам, Жюль написал одноактную пьесу «Пороховой заговор» и немного спустя, в течение одной недели, сочинил, по его собственному выражению, вовсе не трагическую «Трагедию во времена Регентства».

Пьеса эта была насквозь подражательна, — из каждой фразы, каждого положения, как из окна, выглядывал самодовольно смеющийся папаша Дюма. Жюль прочёл свою пьесу двум плотникам и тётушке Роллан, и они, словно сговорившись, сказали:

— Месье Дюма очень утомился и потому написал так бледно и вяло…

— Да это же моя пьеса, моя, — тяжело вздыхая, прошептал Жюль.

— Ваша? — удивлённо протянула тётушка Роллан. — Ну что ж, вы тоже можете писать пьесы; желаю удачи!

«Исторический театр» Дюма закрылся, — мелодрамы знаменитого романиста не собирали и одной трети зала. Дюма терпел убытки, заработки его снижались, долги росли.

— Не понимаю, что происходит, — говорил он. — Неужели я выдохся? Мой бог! Не может быть! Мой театр переходит к Севесту. Твой тёзка Севест — полноправный хозяин моего родного театра… Подумать только, он назвал его «Музыкальным»! Что ж, посмотрим, что у него получится. Желаю ему удачи, бог с ним!

Из пьес Жюля ничего не получилось. Удачливый Дюма-сын сказал ему, что пьесы его вполне грамотны драматургически, сценичны, отличны по языку, но они не обременительны в смысле идей, — не тех идей, которые вовсе и не нужны, а тех самых, без которых вообще нет пьесы.

— Они — бенгальский огонь, ваши пьесы, — сказал молодой Дюма. — Они свидетельствуют о том, что вы талантливый человек. Но, как видно, одного таланта мало. Нужно уметь огорошить публику, показать ей самоё себя, ткнуть ей пальцем в нос и глаза!

— Вы правы, — согласился Жюль, — нужны мысли, идеи…

— Но не в том смысле, в каком вы думаете, — поправил Дюма. — Критиковать распоряжения правительства совсем не наше дело. Заступаться за этих обездоленных и всяких так называемых угнетённых поручим кому-нибудь другому.

Жюль спросил: чьё же это дело? Гюго считает, как об этом свидетельствуют его стихи и пьесы, что писатель обязан везде и всюду быть критиком общества, наставником, вожаком. Дюма замялся и сказал, что Гюго не писатель, не художник, а политик. Театр — не трибуна в парламенте. Политика и искусство — вещи несовместимые.

— А вы как думаете? — спросил молодой Дюма.

— У меня на этот счёт иное мнение, — ответил Жюль. — Я не подпишусь сегодня под тем, что вы сказали. Что касается Гюго — я готов драться за Гюго!

Пришёл Барнаво и принёс письмо в голубом конверте. В нём вчетверо сложенная бумага с угловым, штампом: «Глобус», фирма учебных наглядных пособий, представительства во всех городах Франции, а также в Берлине, Лондоне и Мадриде. Жюля уведомляли, что его разрезной глобус потребовал дополнительного изготовления в количестве трёх тысяч экземпляров, за что фирма обязуется уплатить изобретателю одну тысячу франков. Подпись. Число, год, месяц.

К этой официальной бумаге приложена записка: «Милый Жюль! Не соглашайся: тебе дают половину того, на что ты имеешь право! Проси две тысячи, тебе дадут, я знаю. Иногда, чаще по вторникам, я заглядываю в контору с двух до четырёх. Жанна».

Жюля восхитила и обрадовала официальная бумага и погрузила в меланхолическую грусть записка.

Жанна!..

Не только ты, Жанна детства, отрочества и юности, но девушки вообще, все эти Мари, Мадлены, Клотильды, Франсуазы, Сюзанны, Сильвии, Мюзетты, Рашели, Роксаны и Мими… Они восхитительным хороводом окружили Жюля, улыбнулись полуиронически, полупрезрительно, немного лукаво и очень насмешливо и хором воскликнули: «Ты живёшь замкнуто, одиноко, не так, как следует жить в твои годы, ты забыл, что на свете, помимо книг, пьес и римского права, существуем и мы…».

Жюль вслушивался в голоса молодости, жизни, и тоска наваливалась ему на сердце. Как много сил, хлопот, энергии отдаёт он театру, университету, знакомствам с писателями, а молодость тем временем проходит… Он и не заметил, как подошёл двадцать второй год его жизни. Жанна потеряна, но Жюлю улыбаются сотни других Жанн, когда он идёт по улице, отдавшись размышлениям о своём настоящем и будущем. Он совсем не обращает внимания на перегоняющих его девушек в плиссированных юбках, в ботинках со шнуровкой до самых колен, в шляпках, похожих на цветочные корзиночки. А какие чудесные вуальки носят парижанки! Синие, полупрозрачные, с вышитыми паучками и бабочками на том месте, где вуалька касается щеки; бледно-розовые, с маленькими серебряными колокольчиками возле уха, чёрные и белые с разрезом для поцелуя, серебристые и словно вытканные из золотых нитей с ярко-красной розой там, где вуалька прикрывает лоб… А какие чулки носят сегодня парижанки! В стрелку, квадратиками, кружочками, — чулки, вытканные густо, а есть такие, что ничем не отличаются от паутинки. Как подумаешь — сколько осторожности нужно, чтобы натянуть такую диковинку на ногу!..

Все это, в конце концов, чепуха и мелочи, но из этих мелочей состоит то, что называется жизнью, изяществом, очарованием, светлой тоской и радостью! Все это можно назвать ненужной необходимостью, но — честное слово — юность не имеет права быть неряшливой, безвкусно одетой, грубой, непривлекательной…

Вот записка от Жанны, и Жюль взволнован. Бог с ней, с Жанной! В сердце уже ничего нет, кроме чуть потрескивающих угольков, ярко пылавших в Нанте. Жанна напомнила о том, что Жюль молод и что ему нельзя затворяться в одиночестве. Гюго — это очень хорошо. Дюма — весьма неплохо. Мюрже, Иньяр и десяток друзей — это недурно, хорошо, но как можно не повеселиться с той, которая только того и ждёт, чтобы ты был именно с нею!

— А я даже не танцую, — сказал Жюль, разглядывая себя в зеркале. — Милейший Жюль Верн, ваши щёки говорят о том, что у вас прекрасное здоровье. У вас мясистый нос — бретонский нос мужика, рыболова, простолюдина, — нос Барнаво. Ваши глаза — всем глазам глаза, в них, простите за нескромность, светится ум и способность мыслить… Позвольте, а если я взгляну на себя этак… — Жюль потупил глаза, сплюнул, чертыхнулся и погрозил зеркалу кулаком: «Отыди от меня, сатана!»

Завтра у Жюля будут деньги, много денег, — он пойдёт в Луврский универсальный магазин и купит себе фрак, жилет, шляпу, часы, трость. Он будет обедать в кафе «Люксембург», он отдаст часть долга своего Барнаво, подарит хозяйке флакон её любимых духов «Мои грёзы»… Тьфу, какая чепуха! Эти духи приготовляют на фабрике, где служил бедный Блуа…

Жюль вздрогнул, вспомнив соседа. В дверь постучали.

Вошёл Блуа.

Жюль кинулся к нему, обнял, расцеловал, усадил в кресло и, боясь о чём-либо спрашивать, молча остановился у стола.

Костюм на Блуа сидел, как на вешалке. Жилет внизу был стянут английской булавкой, воротничок помят и грязен. Лицо Блуа напоминало голодного из предместья Парижа. Под глазами синие круги, небритые щёки обвисли. Жюль все забыл — и Жанну и её записку. Он подумал: «У меня есть деньги, много денег, надо помочь бедному Блуа».

Молчание длилось долго. Блуа смотрел на Жюля и улыбался. Наконец он заговорил:

— Спасибо, что вы не послушались меня и не продали книги. Спасибо за все хорошее, что вы говорили обо мне… Записочка вашего отца помогла, но все же… Меня выпустили на свободу, но без права жительства в Париже. Дней через десять я обязан уехать, — наше правительство не может спокойно работать и спать до тех пор, пока какой-то Блуа не уедет за шестьсот километров от столицы. Завтра я приступлю к распродаже моих книг. Не всех, — нет, не всех! Прошу вас взять себе все, что вам только нравится. Тридцать, сорок, пятьдесят книг! Не возражайте, я болен, мне нельзя волноваться…