Выбрать главу

Великие слова молитвы ленивой серебряной змеей текут в мою сонную душу, кольцо за сверкающим кольцом - голос муэдзина падает от регистра к регистру волею земного тяготения, - покуда все утро не становится единой плотью, и волшебная сила голоса несет ей исцеление, знак благодати, незаслуженной и нежданной, заливающей убогую комнату, где лежит Мелисса и дышит легко, словно чайка, качаясь на волнах океанского великолепия языка, так навсегда и оставшегося ей непонятным.

* * *

А в Жюстин, как ни крути, была своя толика глупости. Культ наслаждения, мелкое тщеславие, забота о том, чтоб недостойные ее люди были о ней хорошего мнения, и при этом - надменность. Она умела быть утомительно назойливой. Да. Да. Впрочем, весь этот бурьян взрастает на деньгах. Скажу только, что мыслила она зачастую так, словно была мужчиной, и действовала с раскованной вертикальной независимостью, присущей мужскому взгляду на жизнь. Да и у нашей близости был странный привкус умственной конструкции. Я достаточно рано обнаружил, что она умеет читать мысли - с обескураживающей точностью. Идеи посещали нас одновременно. Я помню себя, полностью уверенного в том, что она именно сейчас формулирует мысль, только что осенившую меня, я даже помню саму эту мысль: "Нам нельзя заходить дальше, в ее и в моем воображении наша близость себя уже исчерпала, и я знаю, на что в конце концов мы наткнемся за темноцветным плетением чувственности - на дружбу, столь глубокую, что мы навечно будем проданы друг другу в рабство". Если хотите, влюблены были наши умы и души, и флирт их изжил себя раньше времени в опыте, который казался нам куда более опасным, чем взаимная тяга плоти.

Я знал, как она любит Нессима; мне он тоже был дорог - и сама эта мысль меня напугала. Жюстин лежала рядом со мной, неподвижно глядя в густонаселенный выводком херувимов потолок, - Господи, какие у нее были глаза! Я сказал: "Это же просто бессмысленно - роман между нищим учителем и александрийской светской женщиной. Ты только представь, как будет мерзко, если все кончится банальным скандалом, ты останешься вдвоем со мной, в безвоздушном пространстве, и тебе придется думать о том, как от меня отделаться". Жюстин терпеть не может, когда ей в глаза говорят правду. Она повернулась, приподнялась на локте и, заарканив мой взгляд своими чудными печальными глазами, долго на меня смотрела. "У нас нет выбора. - Этот ее хрипловатый голос: мне еще предстояло безнадежно в него влюбиться. - Ты говоришь так, словно мы вольны выбирать. Мы не настолько сильны и не настолько злы, чтоб выбирать. Все, что происходит с нами, - только часть эксперимента, не нашего, а чьего-то еще, может быть, это Город, а может какая-то другая часть нас же самих. Откуда мне знать?"

Я помню ее сидящей перед створчатым зеркалом у портного, на примерке костюма шагреневой кожи. Она говорит: "Смотри! пять разных изображений одного и того же лица. Знаешь, если бы я писала, я бы попробовала добиться в персонаже эффекта многомерности, что-то вроде призматического зрения. Кто сказал, что человек не имеет права показывать больше одного профиля зараз?"

Она зевнула и прикурила сигарету; и, сев на кровати, обхватила руками точеные свои лодыжки; и стала читать, медленно, то и дело сбиваясь, великолепные строки старого греческого поэта о давно минувшей любви - они не звучат по-английски. И, слушая, как она проговаривает его стихи, нежно касаясь каждого полного мудрой иронии греческого слога, я снова ощутил чужеродную, уклончиво-неуловимую власть Города - здешнего плоского аллювиального пейзажа и разреженного воздуха - и признал в ней истинное дитя Александрии: не гречанку, не сирийку, не египтянку, но гибрид, сплетение.

И как верно взяла она тон того отрывка, где старик отбрасывает прочь забытое любовное письмо, снова всколыхнувшее размеренный ход угасающей жизни, и восклицает: "Потом, тоскуя, вышел на балкон, чтоб мысль отвлечь, увидев сверху малую часть города, который я люблю, и суету на улицах и магазины"*. [Перевод с новогреческого С. Ошерова.] И вот она сама откидывает щеколду, чтобы постоять на темном балконе над цветными огнями Города, отдавшись вечернему ветру, рожденному в азиатских пределах, забыв на минуту о собственном теле.

* * *

"Князь" Нессим - это, конечно же, шутка; по крайней мере для лавочников и для commersants в черных костюмах, провожающих взглядом бесшумное скольжение его серебристого "роллса" с бледно-желтыми дверными ручками по Канопскому шоссе. Начать хотя бы с того, что он не мусульманин, а копт. Однако же прозвище било в точку, ибо в Нессиме и в самом деле было что-то от владетельного князя - слишком чужд он был той врожденной алчности, в которой вязнут лучшие качества александрийцев - даже самых богатых. При этом ни одна из черт, благодаря которым он завоевал репутацию личности эксцентрической, не показалась бы примечательной тем, кто живет за пределами Леванта. Деньги интересовали его тогда, когда нужно было их истратить, - это во-первых; во-вторых, за ним не водилось garзonnйrie* [Здесь: мальчишников на стороне (фр.).], и он, казалось, был вполне верен Жюстин - это уже было просто неслыханно. Что же касается денег, то, будучи необычайно богат, он был положительно одержим физической к ним неприязнью и никогда не имел при себе. Он тратил их на арабский манер, просто оставляя владельцам магазинов от руки написанные "векселя"; рестораны и ночные клубы довольствовались автографом на чеках. Долги его покрывались пунктуальнейшим образом: каждое утро Селим, его секретарь, садился в машину и, взяв вчерашний след хозяина, платил везде, где тот задолжал.

Обитатели Города, склонные пусть к примитивным, но устоявшимся оценкам, а из-за убогого образования и лакейских пристрастий не подозревающие о том, что такое стиль в европейском смысле слова, сочли подобный образ жизни странным и в высшей степени вызывающим. Но Нессима привычкам этим никто не обучал - он с ними родился; в маленькой городской ойкумене, где каждый делал деньги - заученно и жадно, - он вряд ли мог сыскать подходящую ниву для духа, наделенного с рождения даром благородства и созерцательности. Меньше всего он стремился быть на виду, но самые безобидные его поступки давали почву толкам уже потому, что несли на себе явственный отпечаток его личности. Люди были склонны приписывать его манеры образованию, полученному за границей, однако Германия и Англия всего лишь привели его в замешательство и сделали негодным к жизни в Городе. Первая взрастила на гумусе природного средиземноморского ума вкус к метафизическим спекуляциям, Оксфорд же попытался сделать из него зануду, но преуспел лишь в том, что развил его склонность к философствованию до той грани, за которой он уже не мог по-настоящему заниматься своим любимым искусством - живописью. Он много думал и много выстрадал, но чего ему недоставало, так это решимости пробовать - первейшего свойства художника.