А потом было и другое: возвращение домой поздно ночью, чтобы найти ее спящей: красные шлепанцы сброшены на пол, и маленькая трубка для гашиша около нее на подушке… Я узнаю, что это началось во время одной из ее депрессий. В такие периоды с ней ничего нельзя было поделать, она становилась бледной, меланхоличной, выглядела измученной и не могла днями очнуться от летаргии. В эти дни, когда александрийская хандра овладевала ею, я сходил с ума в поисках способов ее пробудить. Она лежала, устремив глаза вдаль, как сивилла, поглаживая мое лицо, снова и снова повторяя: «Если бы ты знал, как я жила, ты оставил бы меня. Я не подхожу тебе, я не подхожу ни одному мужчине. Я измучена. Твоя доброта пропадает впустую». Если я возражал, что это не доброта, а любовь, она могла с гримасой ответить: «Если бы это была любовь, ты бы скорее отравил меня, чем позволил оставаться в таком состоянии». Потом она начинала кашлять, и, не в силах выносить этот звук, я уходил гулять по темным, по-арабски грязным улицам, или шел в библиотеку британского консульства полистать справочники, и здесь, где общее впечатление британской культуры предполагало бережливость, нищету, интеллектуальную езду стоя, держась за ремень, — здесь я в одиночестве проводил вечер, довольный усердным шуршанием и невнятным шумом голосов вокруг.
Но были и другие времена: эти изнуряющие солнечные полудни — «медово-потеющие», как называл их Помбаль, — когда мы лежали вместе, опьяненные тишиной, глядя на желтые занавески, нежно дышащие на свету — тихие дыхания ветра с Мареотиса соответствовали нашему собственному. Тогда она могла встать и проверить часы, предварительно встряхнув их и внимательно послушав; затем присесть голой на туалетный столик — чтобы зажечь сигарету, выглядя при этом такой юной и прекрасной, и еще подняв свою стройную руку, показывая дешевый браслет, который я ее подарил. («Да, я смотрю сама на себя, но это помогает мне думать о тебе».) И, отвернувшись от этого хрупкого поклонения зеркалу, она быстро пересекала комнату по направлению к уродливой судомойке, которая служила мне ванной, и, встав в грязную железную раковину, мылась ловкими быстрыми движениями, задыхаясь от холода воды, в то время как я лежал, вдыхая теплоту и сладость подушки, на которой отдыхала ее темноволосая голова, следя за ее длинным потерянным греческим лицом с заостренным носом и искренними глазами, шелковистой кожей, которая дается лишь тем, у кого господствует вилочковая железа, с родинкой на тонком стебле шеи. Эти мгновения необъяснимы, их невозможно описать в словах, они живут в растворе памяти, как прекрасные уникальные в своем роде создания, поднятые из неисследованных глубин океана.
Вспоминаю то лето, когда Помбаль, к немалому моему неудовольствию, решил сдать свою квартиру Персуордену. Я возненавидел эту литературно-образованную личность за тот контраст, который он составлял по отношению к своим собственным произведениям — поэзии и прозе, по-настоящему элегантным. Я плохо его знал, но как прозаик он имел коммерческий успех, что наполняло меня ревностью, тем более, что он обеспечил себе нечто вроде сноровки, которая, я чувствовал, никогда не станет частью моего собственного умственного багажа. Он был маленьким, толстым, беловолосым и производил впечатление дитяти, утешенно лежащего в лоне матери. Не могу сказать, что он не был добрым или хорошим, потому что он был и тем и тем, но неудобство жития в одной квартире с неприятным мне человеком раздражало. Тем не менее переезд доставил бы больше хлопот, и за сниженную плату я занял отделенную перегородкой часть комнаты в конце коридора и совершал свой туалет в очень грязной маленькой судомойке на кухне.
Доходы Персуордена позволяли ему быть компанейским человеком, и дважды в неделю мне не давал уснуть шум пьянки и смеха, доносившийся из квартиры. Однажды, довольно поздно, в дверь постучали. В коридоре обнаружился Персуорден, бледный и довольно наглый — как будто им только что выстрелили из пушки. Около него стоял тучный морской кочегар, нерасполагающе уродливый — выглядящий, как все морские кочегары, — словно его ребенком продали в рабство. «Слушай, — пронзительно сказал Персуорден, — Помбаль говорил мне, что ты доктор. Не зайдешь посмотреть больного?» Как-то я сказал Жоржу, что год числился студентом-медиком, и в результате превратился во вполне оперившегося доктора. Он не только повествовал обо всех своих болячках, но однажды дошел до того, что стал убеждать меня сделать аборт непосредственно на его обеденном столе. Я поспешил сказать Персуордену, что, безусловно, доктором не являюсь, и посоветовал вызвать такового по телефону; но телефон не работал, а разбудить боаба не представлялось возможным, так что, больше обуреваемый бескорыстным любопытством, чем чем-нибудь еще, я накинул поверх пижамы макинтош и пошел по коридору. Вот так мы и встретились!