Выбрать главу

Теперь я хотел бы дополнить его портрет несколькими штрихами, свойственными покупающей публике вообще. Ведь Якоб Эрманн является ее портативной миниатюрой: подобно своему прототипу, он ценит лишь хлебные и питейные занятия; не признает никаких речей, кроме застольных, и предпочитает политиканствующие газетки ученым; знает, что магнит создан лишь для того, чтобы притягивать брошенные к нему ключи от лавки, пробочник — для того, чтобы вытаскивать пробку, а дочь Паулина — чтобы заменять и тот и другой (впрочем, она может тащить на себе также более тяжелые вещи и с большей силой); в мире ему неизвестно ничего более священного, чем хлеб насущный, а потому он глубоко презирает городского живописца, счищающего хлебными шариками пятна пастели. Якоб Эрманн и его сыновья, замурованные в трех ганзейских городах, не читают и не пишут ни одной книги, менее значительной, чем гроссбух и черновая книга…

«Чорт побери, — размышлял я, греясь у жарко натопленной печки, — ведь для покупающей публики мне ни за что не найти лучшего воплощения, чем Якоб Эрманн, который является лишь ее отпрыском или частицей. — Однако публика может не понять моего замысла», — вдруг подумал я и, в виду этой погрешности в моих расчетах, составил на сегодня совершенно иной план.

Как только я обнаружил ошибку у себя, дочь Эрманна, войдя в комнату, нашла ошибку у отца, а заодно вывела и общий баланс… Теперь отец удосужился взглянуть на меня и удостоить меня своим вниманием; когда же я предъявил в качестве верительных грамот венские заемные письма, которые он ценит в той же мере, как Паулиновы письма или письмена поэтов, — то из немой фрески на стене конторы я превратился в нечто одушевленное и обладающее желудком: с этим последним я был приглашен к ужину.

Теперь — хотя бы критики натравили на меня все немецкие земли, и хотя бы по случаю этого похода отлили новый трофейный колокол, как в память турецкой войны, — я откровенно скажу что прибыл к Эрманну и остался у него только ради его дочери. Я знаю, что эта добрая душа прочла бы все мои новейшие произведения, если бы старик оставлял ей хоть сколько-нибудь досуга; именно поэтому я считал своим нравственным долгом усыплять отца если не пением, то разговором, а затем рассказывать бодрствующей дочери все то, что я рассказываю публике через посредство печатного станка. Понятно, что в виду такой цели я всегда приходил беседовать с Эрманном в дни, посвящаемые им корреспонденции, когда он был утомлен и легко засыпал.

В этот рождественский вечер мне предстояло изложить свои «Сорок пять дней собачьей почты» приблизительно за такое же число минут: столь длинное произведение предполагало достаточно долгий сон отца.

Мне бы хотелось, чтобы гг. редакторы рецензий и рецензентов, вменяющие мне здесь многое в вину, хоть один раз посидели на канапе рядом с моей тезкой Иоганной Паулиной: они рассказали бы ей большинство моих жизнеописаний и половину синей библиотеки в таких же удачных и связных выдержках, как они это делают, выступая со своими статьями перед совершенно иными лицами; они утопали бы в блаженстве от правдивости слов Паулины, от наивного выражения ее лица, от непринужденности и шаловливости ее поступков и, взяв ее за руку, сказали бы: «Пусть поэт всегда создает для нас только такие трогательные творения, как то, что рядом с нами, и тогда мы признаем его за достойнейшего». — Да, если бы редакторы зашли еще дальше в пересказывании книг и растрогали бы самих себя и Паулину еще больше, чем я мог ожидать от столь строгих судей-критиков, и если бы они тогда увидели или, вернее, почти перестали различать взором, затуманенным слезами, ее кроткое заплаканное лицо (ибо девичья душа, подобно золоту, тем мягче, чем она чище) и в небесном блаженстве, конечно, почти забылись бы сами и забыли о храпящем отце. Клянусь небом! Я сам теперь донельзя забылся, так что предисловие рискует затянуться до завтра. Придется уж мне, очевидно, в дальнейшем быть хладнокровнее.