— Умница, Камихай. Ну-ка, спляши мне!
Я загорланил одну из любимых своих солдатских песен, о том, как в жаркий полдень бранчливый муж и кровопивица свекровь погнали молодуху на речку за водой, а там ратник черная рубашка стирал свои портки… Бывает, в длительном походе так-то все обрыднет… но грянет запевала, подхватим дружно — вроде как и пыль осела, и усталость отступила…
Впору бы мне рассмеяться, глядя как старательно топчется и кружится толстобрюхий Камихай посреди тропы, поочередно помахивая когтистыми лапами над дурацкой своей головой — так наоборот: вместо веселья грусть накатила.
— Достаточно, друг Камихай. Потешил, я доволен. Гм… На самом-то деле — напустил ты на меня хандры… Впрочем… Делу — время, как говорится, а нам с Горошком пора в путь. Да, Горошек?
Горошек вытянул свои губищи, шам-шам меня в ухо, а сам привзвизгнул тихонечко, робко… и с неуверенностью: чувствуется, что сидит в нем страх перед Камихаем. Если бы он мог — точно бы залез ко мне за пазуху, с головой. Я, вслед за Горошком, зырк на демона, а у того аж слизь изо рта капает — жрать нас хочет.
— Какая же ты неблагодарная гадина, сударь Камихай! А ведь я надрывался, учил тебя, как родного сына, кулачному бою, зоркости, музыке и танцам, а ты… Ну-ка, отвернулся! Нет, не так. Пройди сюда… Тихо, тихо, Горошек, пузырь не тронет… Я тебя!.. Рыло слюнявое, нежить!.. Дальше, еще дальше. Вот. Будешь сторожить запад, а мы с Горошком двинемся своей дорогой, на восток…
Но обернулся я вправо, заглянул в бездну — и все немедленно переиначил.
— Горошек, стой.
Замер мой коняга как вкопанный. Он весьма смышлен и послушен мне, и предан всей лошадиной сущностью своей, но я, вдобавок, и приколдовал Горошка, чтобы не мешал, не отвлекал меня от созерцания, ибо вздумалось мне созерцать. А Камихай стоит, как велено, ко мне спиной, и только когтищи на лапах шевелятся, наружу до отказа выпущенные… Ишь, как проголодался. По-моему, он даже что-то бубнит на человеческом языке… Или мне это показалось?… Любопытно: помнит он наши с ним прошлые встречи, или каждый раз заново меня узнает? При случае вернусь, загляну ему в башку и проверю. Как бы то ни было, а не худо бы перед созерцанием, не во время оного, очистить свой разум от всего мирского наносного, в том числе и от раздражения, гнева, мелочной злобы, сиюминутных страстей, сделать сознание столь же светлым и чистым, как этот невероятный в своей первозданной свежести горный воздух… Тут как раз Камихай и пригодится мне на прощание: взревел я, изрыгая из себя самые грязные солдатские ругательства, коих я гораздо поднабрался за время ратной службы человечеству, подбежал к Камихаю и погнал его пинками дальше, вниз по тропе. Тому даже и в голову не пришло выяснять — за что? Чем разгневал? Избивают — значит виноват.
— Смилуйся, Великий Господин… пощади, Великий Господин…
Ур-род. Законы человеческого естества сработали во мне как надо: отогнал я Камихая за скалу и дальше, на два извива к западу, выкурил из себя черную злобу и всей грудью вобрал взамен тихую безмятежную грусть. Что и требовалось.
День в разгаре, а полное впечатление, будто вечер уже наступил: солнце светит сквозь образовавшуюся неширокую промоину в небе, словно бы придавленное тучами к бугристым склонам Безголовой, тени от скал и валунов черными вязкими потоками стекают в пропасть и там, в далекой-предалекой глубине, накапливаются толстым слоем непроглядной тьмы. Ох и мрачно бывает ночами в ущельях, особенно в новолуние! Спускался я из любопытства на самое дно, тоже, кстати, осенью, когда снега еще толком не легли, а ночи долгие и темные… Там, небось, и Камихаю скучно показалось бы, но демон туда не захаживает — незачем и не за кем… Солнечные лучи неприветливы и скупы, тепла почти не дают. Но зато воздух настолько прозрачен, что дальний кривобокий соснячок, от которого одни верхушки из-за скал видны, совершенно не сливается в единое целое, весь на ветки, стволы и лапы разделен. Еще чуть вглядеться — и шишки с иголками заметны станут… Ах, хорошо. И ветер задул, резкий, сильный, ледяной… Вот ты-то мне и нужен, ветрище! А ну, поддай еще! Не поленился я ради такого случая, добыл из сумки одеяло, размотал, сложил вчетверо — садись, воин, и созерцай вволю!
Сегодня вздумалось мне внимать пению ветров… Иные без толку созерцают: сядет, такой, глаза кабаньи растопырит неизвестно куда и непонятно зачем, сопит, обед переваривает. А у самого преподленькие в своей мелочности мыслишки: сколько еще сидеть, чтобы всё прилично было, видят ли меня люди и боги, правильная ли у меня осанка и уместно ли будет почесаться?… Не-ет, милые мои, так не созерцают. Ты должен жестко и властно ухватить воинской дланью своею — на выбор: нечто… зыбкое, странное… каждый раз — иное, но — важное, вечное… то, в чем ты сумеешь раствориться, отринув собственное сиюминутное и взамен приняв извне это самое вечное.
Легко сказать — ветер. А ведь каждый из них сплетен из тысяч дуновений, подобно тому, как вон та сутулая сосенка состоит из множества хвоинок, веток, чешуек, древесных волокон и нитей корневых. Ветры балуются, тормошат ее, треплют, шатают, однако, озорникам это плохо удается, ибо деревце заскорузло в старости своей, но от этой очерствелости до дряхлости еще очень далеко, вы лучше попробуйте, иголки с нее сбейте…
Каждое из дуновений поет на свой лад и голос, подстраиваясь, вдобавок, под время дня и время года… сколько ни слушай этот хор, что паче волшебного — а никогда не встретишь одну и ту же песню, ибо их больше, чем сосен на склонах Безголовой, больше чем веток на этих соснах, больше чем хвоинок на этих ветках… Я, вероятно, мог бы запастись терпением и за какую-нибудь жалкую тьму-тьмущую тысяч тысячелетий переслушать их все, но это было бы грустно — дойти до края бесконечности, вдруг осознав, что и она имеет предел, как вот эта сосна, эти горы, эта жалкая древность… и я сам. Нет, меня это не касается: я был, есть и буду! Вне зависимости от Морева! Буду, буду!!! Ах, хорошо!