Скручиваю ворот футболки с Зигги. Лицо горит, пылает. Как тогда, когда Уэб взял меня ладонями за щеки в ту ночь, говоря, что больше не будет прятаться, когда смотрел мне прямо в глаза, и плакал, и рассказывал…
Швыряю значок о стену и испускаю вопль.
«Что такое, золотко? Что случилось?» Мама. Она наклоняет ко мне голову, ее глаза-океаны не моргают.
– Они не победят! Я не позволю им победить! Я не!.. – Голос сквозь слякоть соплей и всхлипов гремит, как гром.
«Не позволишь победить кому, золотко?»
– ИМ. Всем. Им всем! Доктору Эвелин, папе, ХЭЛУ… не позволю… больше это делать, я не могу… так жить… – Ее лицо теряет четкость, река масляных красок. – Эти процедуры… ложь… скрытность… я не буду притворяться… Я не могу делать вид, что они помогают… потому что это не так. Они не помогают, мама. Никогда не помогали. И никогда не помогут…
«Тогда не притворяйся больше, горошек. Ты не обязан». – Она пытается дотянуться до меня из картины, пытается обнять меня…
Но не может. И никогда не сможет.
– В том-то все и дело… у меня нет выбора… доктор Эвелин сказала папе, что она неправа. Наверное, по-прежнему думает, что я сумасшедший со спутанным сознанием, долбанутый электричеством фрик… Но нет, она действительно неправа, потому что я не сумасшедший. Я не… я не дам больше пристегивать себя или загонять в какую-то дурацкую, крошечную каморку, чтобы убрать с глаз долой навсегда – БОЖЕ! Может, я все же сумасшедший…
«Я не считаю тебя сумасшедшим, милый, или…»
– Ты – картина! Ты – картина, которая двигается и говорит, что я не сумасшедший, и это сумасшествие!
Она смеется.
«О, кому это знать, как не тебе! Ведь ты меня просто воображаешь. Но ты понимаешь, что тебе это больше не нужно, потому что у тебя действительно есть выбор, милый. Помнишь ту игру?»
– Какую?..
«Каждый шаг, который ты делаешь, – это выбор. И при условии, что ты можешь выбрать, ты всегда выигрываешь».
– Какой еще выбор!.. Я здесь как в капкане… и Уэб… Хэл говорит, что его… Нет! Я не верю Хэлу и ненавижу его за то, что он сделал… Нет! Я думаю, Уэб по-прежнему жив… где-то…
«Значит, ты должен пойти и найти его, – говорит она. – Это единственное, за что стоит бороться…»
Делаю несколько судорожных вдохов.
«И ты должен сделать это сейчас».
Я представляю себе, как мы с Уэбом парим, сплетаясь в одно целое. Не где-то там. Здесь. Где я могу сделать выбор – лежать в постели, рвать голосовые связки, крича в подушку, пялиться в ничто, позволить им победить. Или здесь. Где я могу…
«Выбор за тобой, милый, – шепчет она. – И решать…»
– …мне, – договариваю я.
Смотрю на маму долгим взглядом.
«Иди к нему, – говорит она. – Время поджимает».
– Да как же я смогу?
«Я тебе помогу. Мы найдем способ. Но ты должен вернуться на озеро. Увидеть Уэба. И сделать так, чтобы Хэл больше никому не смог причинить боль. Ты поймешь, когда и что надо сделать. Доверься мне…»
– ДЖОНАТАН!
Папа. С первого этажа.
– Как же я?..
Но ее уже нет. Да нет, ее просто никогда здесь и не было.
Это был я.
Это был я… с самого начала.
– Что такое?
Папина голова выглядывает из спутанного клубка шерстяных шалей, реки пота струятся по его впалым щекам.
– Разогрей мне ужин, пожалуйста.
Кашляет.
Ставлю готовую еду в духовку и жду. Еще не привык к внезапно вытянувшимся ногам и рукам: теперь все предметы стали дальше. Даже духовка как-то уменьшилась в размерах. Иисусе. Смотрю на нее, приплясывая от нетерпения, и жду. Энергия бьет ключом. Мой разум словно поджаривают электрошоком. Я снова ожил. Придется придумать какой-то способ выбраться отсюда.
Из телевизора орет «Уотергейт». Папа то задремывает, то просыпается, по-прежнему кашляет. Приношу ужин.
– С кем ты там разговаривал? – спрашивает он.
– Что? Ни с кем.
– Я слышал. Ты разговаривал.
Проклятье, надо было дверь в спальню закрыть.
– Да нет же. Ни с кем я не разговаривал, – отпираюсь я.
Смотрит на меня.
– Зачем ты вечно таскаешь с собой этот рюкзак?
– Надо.
Он устраивает голову на бабушкиной любимой подушке с бабочками. Я поднимаю взгляд на портрет. Но бабушка не танцевала и не смеялась с самого нашего возвращения. Я знаю, что сам все это придумывал, и все же… Впрочем, я ее понимаю. В этом доме не осталось радости, чтобы ради нее оживать.