— Хвастовство, — сказал я. — Пустое хвастовство рогоносца.
— Могу поклясться, что он не ездил тогда в Париж. Он сказал Лукреции, что ему нужно посмотреть какие-то картины в музее, что-то из работ Сезанна, помнится. Он соврал, чтобы получить возможность следить за нами. Я уверен, он видел, как мы входили в дом, и караулил нас совсем близко. Наверное, сгорал от искушения войти и застать нас врасплох, но так и не решился на это.
От слов Биральбо у меня побежали мурашки. Мы допивали кофе, а официанты уже готовили столики к ужину и поглядывали на нас, не скрывая нетерпения. Было пять часов вечера, по радио с жаром обсуждали какой-то футбольный матч, и вдруг я увидел сверху, как бывает в фильмах, обычную улицу Сан-Себастьяна, где, остановившись на тротуаре, какой-то мужчина с пистолетом и газетой под мышкой поглядывал вверх на одно из окон, держа руки в карманах и энергично притопывая по мокрой мостовой, чтобы согреть ноги. Потом я понял, что Биральбо опасался увидеть нечто подобное, выглянув из окна отеля в Мадриде. Человека, ждущего чего-то и скрывающего это ожидание, но не слишком, ровно настолько, чтобы тот, кто увидит его из окна, знал, что он тут и уходить не собирается.
Мы поднялись. Биральбо оплатил счет, отказавшись от моих денег и заявив, что он больше не бедный музыкант. На улице солнце еще освещало верхние этажи зданий, окна и похожую на маяк башню отеля «Виктория», но дальние концы улиц уже терялись в тусклом медном свете, и из подворотен потянуло ночным холодом. Я, как в прежние времена, ощутил тоску зимних воскресных вечеров и обрадовался, что Биральбо сразу же направился туда, где можно пропустить по стаканчику, — не в «Метропо-литано», а в какой-то безликий пустой бар со стойкой, обитой плюшем. В такие вечера никакое общество не поможет смягчить печаль отблеска фонарей на асфальте и ярких вывесок в глубоком мраке подступающей ночи, где вдали еще угадываются розоватые отсветы, но мне нравилось, чтобы рядом со мной кто-нибудь был и чтобы компания избавляла от необходимости возвращаться домой, в одиночестве шагая по широким мадридским тротуарам.
— Они уехали очень поспешно, будто спасались от преследования, — сказал Биральбо, после того как мы посидели в паре баров и безо всякой пользы выпили по несколько стаканов джина. Он произнес это так, словно его мысль застыла в тот момент, когда мы заканчивали обедать и он перестал говорить о Лукреции и Малькольме. — Они ведь перед этим думали окончательно обосноваться в Сан-Себастьяне. Малькольм хотел открыть собственную галерею, даже почти договорился арендовать какое-то помещение. Но, вернувшись из Парижа, или где он там пробыл эти два дня, он объявил Лукреции, что им придется уехать в Берлин.
— Он просто хотел увезти ее подальше от тебя, — сказал я. Выпитый алкоголь позволял мне с поразительной ясностью рассуждать о чужих жизнях.
Биральбо улыбался, внимательно разглядывая ватерлинию джина в своем стакане. Прежде чем ответить мне, он опустил ее почти на сантиметр.
— Когда-то мне было приятно так считать. Но теперь я в этом не уверен. Думаю, Малькольм в глубине души был не против, чтобы Лукреция время от времени спала со мной.
— Ты не видел, как он смотрел на тебя в тот вечер в «Леди Бёрд». У него такие голубые глаза навыкате, помнишь?
— …Он был не против, потому что знал, что Лукреция все равно принадлежит только ему и никому больше. Она ведь могла остаться со мной, но поехала с ним.
— Она боялась его. Я видел его в ту ночь. И ты сам говорил, что он угрожал ей пистолетом.
— Длинноствольным девятимиллиметровым. Но она сама хотела уехать. И просто воспользовалась возможностью, которую дал ей Малькольм. Рыбачья лодка или лодка контрабандистов, грузовой корабль под немецким флагом, идущий в Гамбург, который наверняка назывался каким-нибудь женским именем — «Берта», или «Лотта», или еще что-нибудь в этом духе. Лукреция прочла слишком много книг.
— Она была влюблена в тебя. Я это видел. Да и любой заметил бы. Даже Флоро Блум все понял, едва взглянув на нее в тот вечер. Она ведь оставила тебе записку, да? Я видел, как она ее писала.
Абсурдным образом я принялся доказывать Биральбо, что Лукреция была в него влюблена. Он продолжал пить — безучастно, но с едва заметной благодарностью во взгляде — и не перебивал меня. Он выпускал дым, не вынимая сигареты из губ и прикрыв лицо рукой, так что мне было не разобрать, что скрывается за блеском его внимательных глаз. Может, он думал не о боли и не о тех спокойных словах, а о простых и банальных вещах, которые без его ведома пронизали всю его жизнь, — о той записке, например, в которой сообщалось о времени и месте встречи и которую он продолжал хранить спустя столько времени, когда она уже начала казаться обрывком чьей-то чужой жизни, как и письма, которые он доверил мне и которые я не читал и никогда не прочту. Потом Биральбо нетерпеливо заерзал, стал поглядывать на часы и сказал, что ему уже очень скоро надо будет идти в «Метрополитано». Я вспомнил стройные ноги, улыбку и запах духов светловолосой официантки. Это только я продолжал задавать вопросы. Это я видел взгляд Малькольма тогда в «Леди Бёрд» и приписал его человеку, ждущему чего-то и медленно прогуливающемуся под окном, иногда останавливаясь, под легким дождиком в Сан-Себастьяне.