— Но Лукреция никогда бы не позволила мне жить в таком заведении, — сказал он, не знаю, в тот же или в другой день; кажется, тогда он впервые произнес имя Лукреции. — Она верила в дух места. Верила в старинные дома с буфетами и картинами, в кафе с зеркалами. Думаю, ей бы понравился «Мет-рополитано». Помнишь кафе «Вена» в Сан-Себастьяне? Вот в таких местах ей нравилось встречаться с друзьями. Она считала, что есть места изначально поэтические, а есть такие, в которых ни капли поэзии нет.
Он говорил о Лукреции иронично и отстраненно, так, как говорят иногда о самих себе, пытаясь создать прошлое. Я спросил о ней — он ответил, что не знает, где она теперь, и подозвал официанта, чтобы попросить еще кофе. Официант тихо подошел и бесшумно удалился с видом существа, смиренно переносящего дар невидимости. На экране чернобелого телевизора показывали какой-то конкурс. Биральбо иногда поглядывал туда, будто начав привыкать к преимуществам бескрайней терпимости. Он не располнел — скорее, стал больше и выше, пальто и неподвижность делали его крупнее.
Я много раз беседовал с ним в этой гостиной, но в моей памяти все эти встречи слились в один визит, долгий и сумбурный. Не помню, в первую ли нашу встречу там он пригласил меня подняться к себе в номер. Хотел что-то отдать мне на хранение.
Войдя в комнату, Биральбо зажег свет, хотя темно еще не было, а я раздвинул занавески на балконном окне. Внизу, на другой стороне улицы, на углу рядом с отделением «Телефоники» начинали собираться смуглые мужчины в наглухо застегнутых длинных куртках и одинокие накрашенные женщины. Они медленно прогуливались и останавливались, будто ждали кого-то, кто уже давно должен был бы прийти, — сизые тени, которые не продвигались вперед, но при этом ни на секунду не прекращали движение. Биральбо выглянул на улицу и задернул занавески. Свет в комнате был тусклый и мрачный. Биральбо извлек из шкафа, где покачивались пустые вешалки, большой чемодан, водрузил его на кровать. Из-за занавесок доносился шум машин и дождя, яростно барабанившего совсем рядом с нами — по навесу и по еще не горящей вывеске отеля. Я почувствовал запах зимы и сырость близящейся ночи и без ностальгии вспомнил Сан-Себастьян, хотя ностальгия — не худшее из испытаний расстоянием. В такую же ночь, очень поздно, почти на рассвете, мы с Биральбо, вдохновленные выпитым джином и освобожденные им ото всех грехов, шли запросто, без зонтов под спокойным и будто бы даже милосердным дождем, пахнущим водорослями и солью, настойчивым, как ласка, как знакомые улицы города, по которым мы ступали. Биральбо остановился под голыми ветвями тамариндов, подставил лицо под капли дождя и сказал: «Мне бы следовало быть негром, играть на фортепиано, как Телониус Монк, родиться в Мемфисе, в штате Теннесси, целовать сейчас Лукрецию, умереть».
Теперь я смотрел, как Биральбо склонился над кроватью, ища что-то в чемодане среди аккуратно сложенной одежды, и вдруг подумал — мне было видно отражение его сосредоточенного лица в зеркале шкафа, — что это и в самом деле другой человек, и я не уверен, что он лучше. Это длилось одно мгновение. Через секунду он обернулся ко мне — в руках стопка писем, перетянутая резинкой. Продолговатые конверты с красными и синими полосками авиапочты, на каждом необычный маленький штемпель. Имя Сантьяго Биральбо и его адрес в Сан-Себастьяне выведены фиолетовыми чернилами наклонным женским почерком. В левом верхнем углу только одна буква — «Л». Наверное, там было десятка два писем, может, чуть больше. Потом Биральбо сказал мне, что эта переписка длилась два года и прекратилась так внезапно, будто Лукреция умерла или ее вовсе никогда не существовало.
Впрочем, в то время ему самому казалось, что его не существует. Он как будто истачивался, сказал он мне, как будто его истончало трение о воздух, общение с людьми, пустота. Тогда он осознал всю нерасторопность времени в закрытых помещениях, куда никто не заходит, и упорство тления, веками работающего над тем, чтобы обезобразить картину или превратить в пыль каменную статую. Но об этом он рассказал через месяц или два после моего первого визита. Тогда мы снова сидели у него в комнате; рядом с ним лежал пистолет, и Биральбо то и дело вставал, чтобы выглянуть на улицу сквозь занавески, на которые синий отсвет бросала горевшая над навесом вывеска отеля. Он позвонил в «Метрополитано» и сказал, что болен. Сидя на кровати, при свете ночника, сухими, быстрыми движениями зарядил револьвер и взвел курок, не переставая курить и разговаривать со мной. Но не о том неподвижном человеке, которого он ожидал увидеть на другой стороне улицы, а о том, как тянется время, когда ничего не происходит, когда тратишь жизнь на ожидание письма или телефонного звонка.