А впрочем, не до тонкостей было, ноги бы унести! Я сунулся было в окно, да товарищ – Витька Вельяминов, ты должна его помнить, он ведь шафером на свадьбе у нас был, мы с ним и на фронте встречались невзначай, а потом вместе уходили из Энска зимой восемнадцатого, – за рукав ухватил:
– Убьют! Нельзя! Надо отсидеться, чтобы не нашли.
А из коридора слышны хлопки дверей – в номера заглядывают, ищут наших. Выстрел, другой. Неясный говор… И вдруг полный непередаваемого ужаса женский крик – крик, от которого волосы шевелятся на голове. Откуда здесь женщина?! Кто-то со страшной скоростью бежит по коридору мимо нашего номера, и, как свора гончих по заячьему следу, проносятся за ним несколько человек… Выстрел, падение тела. Снова топот множества ног.
Близко уже. Мы с Вельяминовым переглянулись – вот сейчас и наш черед настанет! – и, не сговариваясь, ринулись в два больших тяжелых шкафа, стоящих в разных углах просторного номера. До сих пор помню (знал, что по гроб жизни помнить буду!) огромную двуспальную кровать на разлапистых ножках – голые пружины, ни матраса, ни, конечно, белья, помню одну криво висящую тяжелую штофную портьеру, пахнущую пылью (вторую сорвали, конечно), помню изуродованный стол о трех ногах, кое-как приткнутый к стене, чтоб не упал, и эти два огромных платяных шкафа… Впрочем, они только чудились такими огромными снаружи. А изнутри оказалось, что они тесны, словно гробы, не по мерке сделанные. Забиться некуда, распахнут – вот они мы, господа офицер-ры! Стреляйте в упор!
Но деваться было некуда, не выскакивать же. Я вжался в заднюю стенку – она оказалась фанерной, и я все время опасался, что проломлю ее, – и перестал дышать.
Они вошли. Молча, тяжело дыша. Я слышал их запаленное дыхание, чуял звериный запах их пота, мне чудилось, что мой шкаф, мой гроб, мою камеру пыток окружили смрадные звери… Откроют шкаф или нет? Найдут меня или нет?
Они ходили по номеру, заглядывали под кровати, а потом открыли, конечно, шкаф – большого ума на это не нужно было, – но не мой, а тот, в котором сидел Витька Вельяминов. Я слышал возню, крики, проклятия, стоны, хохот, ругань… Помню, мелькнула-таки, да, мелькнула-таки малодушная мысль: повезло-де, что не меня нашли… Но в следующий миг до меня дошло, что я еще не спасен, что им никто не мешает открыть и мой шкаф! Воспоминание о той минуте я таил даже от самого себя, никогда к ней не возвращался, стыдился, но сейчас, накануне вечного никогда, все же признаюсь: в жизни такого страха не испытывал, как в тот миг, – даже когда лежал перед немецкими окопами с ногой, разорванной пулями. Даже когда мы с Витькой уходили из Энска через красные посты. Даже когда я карабкался в Казани в последний вагон последнего эшелона, а пули красных, шедших за нами по пятам, пробивали мою папаху и полы моей шинели… Да ладно, что тратить время на перечисление всех ужасов, которые мне пришлось испытать? Такого не было, вот и все слова. И словно сердце у меня остановилось от того ужаса. Я то ли сознания лишился, то ли парализовало меня – до сих пор не понимаю, только я словно окаменел. А может быть, я сделался частью шкафа… одной из досок или фанерок, из которых был он сколочен. Очень может быть, что убийцы открывали шкаф, но не нашли меня там. Не удивлюсь этому.
Не помню, сколько прошло времени. Когда я очнулся и вернулся в человеческое состояние, в номере было тихо. Вдали слышалась канонада – значит, город еще не сдали, значит, еще есть надежда… надежда добраться до порта. Каким-то невыразимым чутьем понял, что в номере я один. Открыл дверь шкафа, высунулся…
Было светло, так странно светло! Не сразу я понял, что напротив горит дом и огни пожарища освещают номер. С трудом распрямляя замлевшие, затекшие ноги, вывалился из шкафа – прямо передо мной в луже крови лежал Витька Вельяминов. На левой стороне груди вырезан крест, над ним гвоздями прибита Георгиевская лента, на плечах зияют кровавые погоны, а недавно закрывшаяся рана на боку разворочена и утыкана обгорелыми спичками. Глаза его смотрели прямо на меня. Я не могу тебе описать их выражения… Глупец тот, кто думает, что мертвые не могут смотреть! В его руку был всунут браунинг – ну да, Витькин браунинг, еще с Первой мировой оставшийся.
Я не могу понять, зачем убийцы бросили браунинг, да еще вложили его в мертвую руку. В насмешку, что ли? Я взял его и выбрался из гостиницы. Я ничего не мог сделать для Витьки. Я бросил его, как мы бросали в боях, при отступлении, наших убитых. Меня утешала только мысль, что я отомщу за него убийцам…
Черта с два, ни за кого я не отомстил! Где бы я искал его убийц? А впрочем, каждый встречный мог быть таким убийцей. Но в том-то и дело, что на всем пути до порта мне не попалось ни души. Судьба Онегина хранила, черт его дери! Я с боем, с помощью браунинга, захватил местечко на уходящем английском крейсере. Мы там бок о бок дрались за жизнь, за то, чтобы оказаться наконец в земле обетованной, в этом раю, где нет ни революций, ни эвакуаций: монархисты, анархисты, казаки, студенты, которые швыряли в этих казаков камнями, поэты, купцы… Смешались в кучу кони, люди, вот уж воистину! Не все пробились на борт. Я – пробился…
Но спустя трое суток жесточайшего голода и жажды подумал: а ради чего я так старался? Ради новых мучений? Ради судорог в желудке и пересохшего горла? Не лучше ли мне было лежать на дне морском, около причала, где легли десятки тех, кто карабкался на борт и срывался в воду, и тонул на наших глазах? Только я так подумал – неподалеку бабахнул выстрел. Это пустил себе пулю в голову казачий ротмистр – один из тех, кто так же, как я, с белыми, незрячими глазами, расчищал себе путь на спасительный пароход. Ага, хладнокровно подумал я, дорожка на тот свет, значит, проторена! Ну, давай быстрей, Митя, пока след еще виден! И я уже потащил было браунинг к виску, да не смог его поднять. Вот, думаю, до чего ослабел, что даже и покончить с собой сил нет. Неужто не заслужил быстрой смерти? Неужто еще страдать, терпеть муку смертную? И вдруг я ощутил, что кто-то держит меня за запястье и мешает руку поднять. Покосился люто: да пошли бы вы все, миротворцы-многотерпеливцы, к такой-то матери! Однако со мной рядом никого не оказалось, кроме… кроме Витьки Вельяминова. Он был совершенно такой, каким я оставил его на полу в номере. С вырезанными на плечах погонами, с кровавым крестом на груди. Губы его были искусаны в кровь и запеклись. Он смотрел на меня мертвыми глазами, и я отчетливо слышал его голос: «Что знаешь ты о мучениях, о смертных муках? Что можешь рассказать нового об этом мне? Ты в долгу у меня, потому что я мертв, а ты жив. И это значит, что теперь ты должен жить и за себя, и за меня! Ты спасешься, ты можешь вернуться в Россию и вернуть Россию себе и всем тем, кто останется жив!»
Спустя мгновение его голос был заглушен другим: вполне живым. Английский боцман зычно провозглашал, что командование крейсера приняло решение накормить пассажиров и отныне кормить их один раз в день, а поить – трижды.
«Вот видишь», – сказал мне Витька, а потом искусанные губы его дрогнули в слабом подобии улыбки, и он исчез.
С тех пор я видел его еще дважды. В подобных ситуациях… И вновь он говорил мне те же самые слова: о том, что я должен вернуться в Россию и вернуть ее себе и всем тем, кто еще жив.
И сегодня, пока я рассчитывался с портье, пока поднимался на лифте и шел в снятый на час номер, я, честно тебе признаюсь, иногда оглядывался: не спешит ли за мною Витька с его увещеваниями. Но я ни за что не дам ему уговорить себя. Сегодня – не дам! Ни за что!
Я оглядывался напрасно. Он не догнал меня в коридоре, не вошел за мной в эту комнатенку. Его нет рядом и сейчас, и я знаю, что он не появится даже тогда, когда я прижму дуло к виску и начну спускать курок. Думаю, он тоже понимает: все кончено. Мы, все те, кто надеялся, что рано или поздно большевикам придет конец, что Европа и другие страны помогут, помогут-таки нам дать отпор разбойникам и убийцам, захватившим Россию, – мы все сегодня впервые осознали: этого не будет. Не будет штыков, аэропланов, кавалерии, пушек, кораблей. Нам не на кого надеяться, кроме себя, а что можем сделать мы сами, остатки Белой армии, остатки русского народа? Ничего.