Моттль был старше. Не вообще был дирижер; был вагнеровокнй дирижер; помнил Вагнера; переписывал, на заре своих дней, ноты для него. В концерте, о котором говорю, шла сперва бетховенская симфония (кажется шестая), потом сплошь куски из вагнеровских музыкальных драм. Никакого изящества в облике его не было: неуклюж, некрасив, похож на мясника, с толстым багровым носом и опавшими щеками. Жесты его были неблагородно–выразительны; крешендо снизу обозначал, держа палочку в кулаке, фортиссимо — сжимая кулак, угрожая им оркестру. Но музыкален был всем своим мясом и костяком; веоь оркестр и всякого в нем завораживал мгновенно и беспредельно. Траурный марш из «Гибели богов» звучал, точно мы его слышали в первый раз. Глухие звуки в начале, двойные биенья, были потушены так, такою скорбью заглушены, что, я видел, люди вокруг невольно опускали головы. Потом прошла первый раз тема Зигфрида. Большие трубы не рычали, как у других; они в невыносимом надрыве пели; весь оркестр запел, сто голосов, их человечьим и нечеловечьим голосом. И поддал мясник кулаком, и грохнули медные тарелки — тихо, страшно грохнули — и поднялась еще раз тема со дна оркестра, словно вытащил ее Моттль из человеческих душ, и до середины — все круче, все громче в смерть подымаясь — до середины дошла, и рухнула, в смерть оборвалась. Философ Николай Онуфриевич Лооский, оидевший наискосок от меня, плакал навзрыд. Большие паузы опять начались и глухие удары; мы слушали их, мы слышали наши сердца. Моттль протянул руки, нагнул голову, сверху посмотрел на музыкантов. Когда кончилось, мы не посмели аплодировать.
Некоторые из многих и Бузони
Приезжают нынче в Париж знаменитые скрипачи, виолончелисты, пианисты со всех концов света; приезжали они прежде и к нам, еще чаще, еще охотней, чем сюда. Среди скрипачей знаменитейшим, в предвоенные годы, был Крейслер, которого я слышал иного раз на симфонических концертах, а под конец на собственном его вечере, без оркестра и без рояля, не где‑нибудь, а в битком набитом оперном зале, не помню — Консерватории, а то может быть и Иариинского театра. Предпочитал я ему престарелого, менее блестящего, но более вдумчивого, как мне казалось, Изаи; восхищался, однако, и Крейслером, — безупречностью и безупречной выразительностью его игры, точным соответствием ее стилю играемого автора. Два недостатка у него были; но его, а не его игры. Он сам писал музыку для скрипки, довольно пустую; и до того любил успех у широкой, широчайшей публики, что играл порою на био, а то вставлял и в программу своих концертов вещи недостойные концертного исполнения. Из‑за этого и приключился маленький скандал на том самом триумфальном его вечере, где он один на сцене со скрипкой весь оперный зал околдовывал своей игрой.
Говорю «маленький», оттого что произошел он на галёрке, где и я в тот раз сидел, и заметили его немногие; но по смыслу он был крупней, чем по размеру. Вторая половина программы ооставлена была безукоризненно. Зато первая состояла из произведений третьесортных, но подкупающе сентиментальных, или же пригодных для оказательства самой что ни на есть акробатической виртуозности. Среди них было два или три творения самого маэстро. Когда финальную пустышку разыграв, Крейслер раскланивался под гром аплодисментов, два молодых человека подошли к парапету галёрки, положили каждый два пальца в рот и свистнули столь решительно, что если далеко не весь зал, то Крейслер их, во всяком случае, услышал. Он поднял глаза в нашу сторону, молодые люди свистнули еще раз, но их уже выводили, подбежав сзади, схватив за локти; они не оказали сопротивления. Были студенты или верней ученики Консерватории. Я и тогда подумал: они правы. Пусть не поведением, но своей оценкой они явили себя, в царстве музыки, аристократами, а те рукоплескавшие, в нижних ложах и первых рядах — плебеями, маскарадно разряженной толпой жалких музыкальных оборванцев.
Без такой аристократии, музыка (и любое искусство) не может не превратиться в пойло, выливаемое в корыто для поросят, но тогдашние даже и поросята естественному отбору, необходимому для культуры, еще не стремились, да и средств не имели помешать. Случай, рассказанный мною, был единственным в своем роде. Нельзя было себе и представить, чтобы, например, недавно умерший в глубокой старости испанский виолончелист Пабло Казальс, которого я уже в те годы слышал в Петербурге, вздумал бы дешевкою блеснуть, крейслеровы вольности себе позволить. Да и никто их себе не позволял, а Казальс, один из первейших исполнителей–музыкантов нашего века, смолоду поражал образцовой строгостью, как исполнения своего, так и выбора. Не виртуозничал никогда, никогда не производил насилия над интерпретируемым автором, и тем не менее вкладывал в свою интерпретацию всю полноту возможного, в данном случае, музыкального выражения и смысла.