Выбрать главу

«Чайку» — то я, впрочем, как раз и не видел никогда (да и вытканную только раз). Полагаю, что и не пленила бы меня, довольно бодрого юнца, эта слишком уж муслиновая (думаю о дамских рукавах раструбом вверх), иронически–поэтическая, а все‑таки и всерьез рыдательная пьеса, чью поэзию словно вдвоем породили чахоткой скошенный Надсон и, будетлянии, сравнительно с ним, но уже успевший выброситься из окна, Бальмонт. Зато «Дядю Ваню» видел я, единственный, правда, раз, и доктор Астров покорил меня, как ему покорять и полагалось. И совсем уж навзрыд был я покорен «Тремя сестрами», виденными мной три раза; как и три раза (через большие промежутки времени) плохо я засыпал воображая, как опадает розовый цвет с проданных на сруб деревьев «Вишневого сада». Отчего зто, еще и теперь спрашиваю я себя, читаешь «в Москву, в Москву…», или «мы отдохнем, мы увидим небо в алмазах», и разве что криво усмехнешься, волнения не испытав ровно никакого, а когда на той сцене шли «Три сестры» или «Дядя Ваня» было совсем не так. В чтении, и барона Тузеибаха не очень тебе становится жалко: рассуждения‑то ведь его с самого начала были жалкие. Даже подполковник Вершинин и Маша, — как же им было не расстаться: ведь знали, ничего неожиданного (кроме дня и часа) в этом не было. А когда ты все это видел своими глазами, голоса всех этих людей слышал, все было по–другому: всему‑то ты верил, отдавался весь всему. И ведь это совсем не общее правило. Великий драматург тебя и в чтении захватит, не меньше, а порой и больше, чем на сцене. Чехову же понадобилось дополнение, не любой, а именно этой сцены, понадобился театр, чьи руководители — но и не одни они, а вся труппа — единодушно поняла, именно так, как она поняла, чехов ских людей, их чувства, их действия, их бездействие. И этим найденным в них, или в них вложенным чувствам, в себе обрела со–чувствие.

Сыгранность, которую этот театр всегда искал и всегда находил лучше всех других, достигла здесь, поэтому, предельного оовершенства. Пусть лучшие оставались лучшими, но все другие не тянули их вниз и не приподымали их еще выше, по контрасту с собой, а силою «ансамбля» возвышались все вместе и становились им равны. Москвин играл ничтожную роль ничтожного офицерика в «Трех сестрах», а я тупенькое лицо офицерика этого помню до сих пор. Лилина, умилительно милой умевшая быть, играла, в той же пьесе — несравненно хорошо играла — пренесносную жену брата трех сестер. И детская коляска, Андреем возимая, не зря скрипела, и чебутыкинская «та–ра–ра–бумбня, сижу на тумбе я» пронзала наши сердца. Ни одна режиссерская выдумка не казалась трюком; все отсебятины постановки откровениями были для нас, изъявлениями чеховских глубин. В авторской ремарке, там где Вершинин прощается с Машей, сказано, что обнимает ои ее и «быстро уходит». На сцене, Отаинславский, не дойдя до двери, оборачивался к Маше, глядел на нее, и Книппер отвечала его взгляду… Минута… Казалось, что ей нет конца. В зале — платки у глаз, едва сдерживаемые рыданья. Могу и сейчас перенестись в этот миг, увидеть их обоих, могу заплакать. Окажут: зкие сеитимеиты. Отвечу словами иронически острого Фридриха Шлегеля: «Скучновато совершенство и мастерство, когда чувства в них нет».

Как «Три сестры», так, еще разительней, «Вишневый сад». Студеитик‑то ведь — дурачок (быть может потому я и забыл, или хочу забыть, кто его играл; чуть ли не Качалов). И к чему Епиходов, Шарлотта Ивановна, Яша? Зачем Раневская с самого начала нажимает на педаль; правда, на левую педаль. Оскомину разве не набивают биллиардные реплики Гаева, — вариант тарарабумбии, точно так же подчеркивающий безнадежность финала. Но когда все двери усадебного дома заперты снаружи, и одинокий топор отучит вдалеке, и медленно входит Фиро (все это здесь предусмотрено Чеховым — научился! — включая возраст Фирса: 87 лет) и бормочет «забыли про меня», и ложится на диван, и лежит неподвижно… Ах ты, Господи, вот я вое это пишу, и недоволен чем‑то, усмехнуться готов; а когда входил Арт&м (старый школьный учитель, которого некогда подыскали для этой роли) не смеялся никто; бормотанье его слушали, и тот символический звук с такою груотью, что с ней и иа улицу выходили, и домой ехали, и на полночи ее хватало.