Актера этого звали Александр Моисои. Слава его в Германии была велика. Я видел его позже в Париже, куда ои приезжал в составе, кажется, той же труппы (до Гитлера, конечно) играть Гамлета. Гамлет Лоренса Оливьера (еще гораздо позже) понравился мне больше, был, на мой взгляд, ближе к «настоящему» шекспировскому Гамлету. Моиоси истолковал зту знаменитейшую из ролей парадоксально, был, однако, этим особым, особо истолкованным Гамлетом, или становился им каждый раз «до мозга костей», и зрителей, пусть и несогласных о такой интерпретацией, покорял, покуда длилоя опектакль. Покорил и меня, помню до сих пор иные его интонации, движения, помню его вкрадчивый, вопрошающий, ни в чем до конца не уверенный голос. Он так всю роль и провел: вкрадчиво, но и въедливо. Играл нервического молодого человека, совершенно раздавленного навязанной ему задачей, совершенно неспособного стать мстителем, судьей, восстановителем закона и престола, только в предвидении смерти черпающего силы возвыситься до бросающего ей вызов подвига. Лучшими моментами его игры были минуты отказа, самоуничижения, молчания, раздумья… Не я не об этой роли собирался говорить. О оовсем непохожей на иее царя Эдипа.
Играл он этого царя царственно. Величественно о самого начала, при всей доброй воле дознаться до истины. Величественно, строго, в том же — дорическом — отиле, в котором воздвигнут был фасад похожего иа храм дворца, между чьими колоннами выходил он на крыльцо, откуда вели вниз крутые высокие ступени; в том же отиле, в каком падали прямые складки его белого хитона, покрывавшего котурны, так что казался ои выше человеческого роста, и эта вертикаль его фигуры еще подчеркивалась узкой, вверх подымавшеся маской на его лице. В последнем действии, однако, маски зтой больше не было. Ои являл иам свои окровавленные глазницы. Не при иас он пряжками Иокасты вырвал себе глаза, но кровавые дыры были показаны нам, и слышали мы, до того, стихающие его вопли, а потом надломленный, потерявший звонкость голос, когда спускался он по крутым ступеням вниз, к хору — и к нам, сс всех рядов амфитеатра в оцепенении глядевшим на него. Играл он и тут, в этом заключении трагедии, прекраоно. Ужас вызывал и жалость, что ведь и требуется по Аристотелю; но очищение, катарсис, мы бы скорей, я в том уверен, иопытали, если бы финал трагедии был выдержан в том же строгом стиле, не выходящем за пределы олова и стиха, отиле, обращенном, конечно, к нашему чувству и со–чувствию, но не насилующему их, не заставляющему нас чуть ли не бросаться на помощь к удрученному оверх меры, кровавому, вздрагивающему от болн — вот–вот скатится вниз по высоким ступеням — уже не царственному, — а у Софокла он царствен и тут — царю.
Виноват был в этом не Моисси; виноват был Рейнгардт. Этот реалистичеокий, и археологический, режиссер, очень неплохо был поначалу археологией надоумлен, да и скован своим же решением постановку определенным образом стилизовать. Но в финале не выдержал. Забыл книги, прочитанные им о греческой трагедии и греческом театре; перестал помнить о Софокле и стал думать о том, как должен себя чувствовать человек, только что выскребший себе глаза, и мать которого, ставшая его женой и родившая ему детей, только что повесилаоь на верхней балке супружеского ложа. Удалось ему и лучшему своему актеру помыслы эти внушить, который, кажется мне, все‑таки приподнял свою игру над тем, чего хотелось режиссеру, — забывшему, должно быть, что греки тщательно избегали всего, способного вызвать чересчур прямую, физиологичеокую или, подлинно греческим оловом пользуясь, не духовную, а соматическую взволнованность. Но было и другое обстоятельство, в результате которого, спектакль этот, быть может, и лучше запомнился мне, но оттого лучше запомнился, что вызвал очень смешанные чувства.
Не знаю в каком зале — кажется, в специально для него построенном — играли «Царя Эдипа» в Берлине. В Петербурге ои шел в цирке Чинизелли. Это, вероятно, была единственная возможность для Рейигардта построить у иас свой дворец–храм, осуществить весь свой эхт–грихиш замысел. Но если срезана была этой псевдо–мраморной дорической архитектурой часть цирковой окружности, то весь остальной амфитеатр по–прежнему блистал красно–золотыми ярусами с аляповатой их отделкой, та же огромная люстра свисала с потолка, и арена, частично превращенная в орхестру, глядела все‑таки ареиой. Да и пахла ею. Цирковой какой‑то запах — смесь конского помета с пушной вонью звериных клеток и сырой поливаемого водой песка — подымалоя от нее к самым верхним ярусам, мешал Софоклу, и даже игра Моисси вполне победить его не могла. Ведь наверное девять десятых зрителей побывали, и не раз, в цирке Чинизелли, до того, как взяли билет на «Царя Эдипа», и если приковывала сперва к себе наш взгляд строгость архитектуры и строгость царственной игры, то поотепенно цирковые позолоты, запахи и воспоминания вступали в свои права, и мне, пс крайней мере, все казалось, что вдруг да и появится иа арене сам директор цирка вс фраке, в цилиндре, длинный хлыст держа в руке, щелкнет им о непререкаемым авторитетом, и тотчас наездница в балетных туфельках и белой пачке, сверкая стеклярусным ожерельем и растягивая рст в ослепительную улыбку, выпорхнет на вороном коне, отоя иа одной ножже, а другой чуть касаясь седла, и раздастся гром аплодисментов, — как раз в ту минуту, когда ослепивший себя царь споткнется, рухнет и скатится со ступени на ступень под копыта черному коню.