Сколько лет прошло! Это мне кажется сном. Смешным, и страшным, и вещим. Разве не прожил я жизиь среди в цирке разыгрываемых трагедий? Кровь человеческая лилаоь; мозг человеческий вытравляли серной кислотой. Экспроприатор о кавказским говорком — «кэжится ясно?» — на этих ступенях стоял, посылая на муку и смерть в лагеря миллионы людей, ему же притом и рукоплескавших. И тот полотер — виноват, маляр — усиком вверх, что напялил‑таки иа себя, по волеизъявлению народа, цилиндр, фрак, белый галстук директора цирка, чтобы газовые камеры пустить в ход, чтобы миллионы людей искалечить и убить. А потом — заплечных дел мастера воех маотей, изготовители взрывчатых пиоем, бомбометатели, хватающие заложников, кромоающие на куоки без разбору женщин и детей; лакействующая, жалкая, прекрасиодушиопорнографическая Европа, где сосед предает соседа за ведро керосина, за подачку от злейшего врага.
Нет, довольно. Ослепнуть, как он. Кровь иа ступенях.
Запах львиных клеток. Арена.
Пора проснуться наконец.
Детство кинематографа
В первые свои годы, он был до святости иевииеи. Помню его, царя нашего и бега (нашего, не моего) с тех времен, когда под стол пешком он уже не ходил, но до совершеннолетия, даже в немом своем бытии, отнюдь еще не дорос.
Кинематограф. Три окамейки… И в таком облике я его знал; совсем, как в стихах Мандельштама, 1913–го года. Но и в более ранием, по частн зрительного зала менее простецком, а по части самого спектакля еще более младенческом.
Не удержать любви полета. Оиа ни в чем не виновата, Самоотверженно, как брата, Любила лейтенанта флота. А он скитается в пустыне — Седого графа сын побочный. Так начинается лубочный Роман красавицы–графини…
Лубочные романы (которыми, не грех сказать, пробавляется он частенько и теперь, а нелубочные делает лубочными) только в первые мои студенческие годы и стали ему доступны, а в школьные ои о таких длинных «метражах» и догадываться не смел Пробавлялся совсем коротенькими, или чуть подлинней, причем из этих и тех составлялась программа на целый вечер, куда включались и отдельные невзыскательно–концертные или жалостио–балетные или семейно–мьюзик–холлиые номера, тем более, что без тапёра все равно нельзя было обойтись, как упомянуто в том же стихотворении:
И в исступлеиьи, как гитана.
Сна заламывает руки.
Разлука. Бешеные звуки
Затравленного фортепьяно.
Жил я тогда на Малой Конюшенной, в конце ее, на углу Конюшенного переулка. И вот, вокоре после того, как мы переехали на зту квартиру, открылись, на той же стороне улицы (левой, если глядеть стоя спиной к Казанскому собору), в двух шагах от нас, а друг с дружкой рядом, два заведения, или учреждения, прогрессивней которых и представить себе ничего нельзя, — но и добродетельней тоже: кинематограф, в чистеньком, белом, о хорошими стульями, зале, программы которого отличались щепетильнейшим целомудрием, и нечто вроде кафе или tea‑rcom'a, но где ни кофию, ни чаю не подавали, а оервировали, в хрустальных сосудах и на белых скатертях, одну лишь Мечниковым только что пущенную в ход болгарскую простоквашу. Сахарный песок полагался ей в придачу; можно было и варенья или печенья попрооить. Целебные свойства ягурта — или йогурта — не очень меня интересовали, но казался сн мне все‑таки вкусней обыкновенной простокваши, и когда школьный друг мой Шура вечером забегал ко мне, чтобы вместе со мной пойти в кинематограф, мы, в большом антракте, длившемся не меньше двадцати минут, почти всегда отправлялись в соседний, поменьше, поуже, но такой же белый зал, чтобы отведать ягурта, подававшегося девицами постного вида, в белых чепчиках и передниках. Сахарили, глотали ложечку за ложкой, вытирали губы белой бумажной салфеткой и возвращались в кинематограф.