Программа его точно так же была без спиртных напитков, без тэина и кофеина, пресная, кисло–сладеиькая, как простокваша. Но ходили мы все же в благопристойное это заведение довольно часто, хоть и не каждую неделю. Скучали — были ведь и другие два антракта, по десять минут каждый — но удовольотвие тем не менее получали, трудно предотавимое для меня теперь, но тогда, при воех пренебрежительных смешках, нами все‑таки ценимое. В одиночку мы туда не ходили, а вдвоем охотно. Два с половиной часа, включая антракты, хоть и тянулись порой довольно вялс, но мы паиньками дооиживали до конца и расходились по домам безо всякой досады на проведенный в сииемашке вечер. Довольствовались малым (как теперь мне кажется); но ведь само уже чудо этих движущихся снимков тогда забавляло. Фокусником был кинематограф, в отрочестве своем, а кто же, или во всяком случае, какой юиец откажется поглазеть на то, как мазстро из только что снятого им цилиндра вынимает и кладет на стол яйцо, бильярдный zap, крынку молока, апельсин и живого кролика? Воли же иные фокусы синемашки и тогда казались неуклюжими, то ведь забавляло нас и это, не прочь мы были и на это поглядеть.
Попадались, правда, и совсем несъедобные «видовые» или «документальные» фильмы, всегда, к счастью, короткие. Я их коллективно называл «Чинка карандашей в Норвегии». Даже два их было, помнится, каждый вечер. Под фортепьянные звуки — меланхолические, бодрые или бурные -чинились и впрямь карандаши, вертелиоь кслесикн швейных машин, баркасы смолились и спуокалнсь на озера; срубались ели — в Канаде; баобабы спиливались — в Африке; туземцы выплясывали воинственный танец — на острове Фиджи; или воскресные прихожане тихим шагсм приближались к своей кирке, где‑нибудь в Новой Зеландии. Скучно вис это было, отчасти из‑за фортепьяно, отчасти по замыслу, отчасти оттого, что было серо: раскрашивать все это в открытсчные цвета еще и не мечтали… Но в недохвате этом была и благодать. Не приучали еще — не научились приучать — наш глаз оценивать настоящие краски, живописи или природы, по степени близости их к более или менее ловкой, не всегда обманной их имитации, подлинное имя которой — фальсификация. Неловкая лучше ловкой: она очевидна, а при ловкой (нынешней) как раз и теряется чувство того «чуть иначе», «чуть–чуть», о котором говорил Толстой, и которое отличает иокуоство от псевдо–искуоотва, и произведения справедливо прославленных «колористов» от картии их подражателей или от той, порок бурой, а порой и очень цветистой живописи, где вообще никакого колорита нет.
Смешил иао глупый Глупышкин, смешил вовсе не глупый, но одни только гаммы разыгрывавший еще Шарло — уже в котелке, в слишком широких штанах и слишком большого номера штиблетах, заставлявших его так неотразимо спотыкаться: ха–ха!, и еще раз ха–ха–ха! Восхищались мы фраком и лоснящейся от фиксатуара шевелюрой Макса Линдера; млели перед черноокой отцветающей красавицей, Линой Кавальери; да и намечаться уже начал переход от сплошь комических или драматических–до–нельзя коротышек, к фильмам этак минут иа сорок, из коих поразили иас, в последний наш год, в Пиринеях снимавшиеся «Собаки контрабандистов». Чуть ли не три раза ходили мы зтет фильм смотреть. Какие героические псы! Какие отважные у них хозяева! И сколь презренны враги тех и других — жандармы! А какие погони, стычки, перестрелки, какие скачки над пропастью! Погони были вообще козырем тогдашней сииемашки. Каких только бегунов и скакунов двуи четвероногих мы не видели! А локомотивы новейшего образца! А неслыханно оовершеиные автомобили (допотопными ставшие через десять лет)! Волновало нас все зто; но в меру; по нервам не ударяло. Хохотали мы порой до одури (были оба смеиливы) или до слез. Но и без смеху, от больших сентиментов всплакнуть приходилось, — мне главным образом, я был сентиментальней. Шура меня, в этих случаях, толкал локтем.
Есть рассказ о Томасе Манне. Живя в Соединенных Штатах, ои поиел с приятелем в кинематограф, и когда кончился фильм, вышел оттуда в слезах. Но когда приятель, видя эти слезы, позволил себе отрицательно высказаться о фильме, Томас Манн удивленно на иего взглянул:«Искусетво у меня никогда слез не вызывает». Слово это было подхвачено, повторялось о тех пор множество раз. Ах как умно, как верно! Творения истинного художника слез не ищут, слез не вызывают, а сам он, если их проливает, то лишь набив свою голову трухой. Но ведь набиванию этому он подвергся добровольно и по–видимому даже с удовольствием… Однако, Пушкин, когда сказал «над вымыолом слезами обольюсь», раэве он думал о бульварных романах и лубочных мелодрамах? — Нет.