Помню я и другой, учиненный мною на следующий год скандал — в Нерви под Генуей, куда мы ненадолго съездили из Ниццы. Лучше было бы вспомнить пасхальную заутреню и розговенье, в гавани ВильФранша, на русском броненосце; но бала я не видел, спать меня уложили в чьей‑то каюте, как только пролепетал я в ответ хору «Воистину Воокреое»; Ьичего другого мне память не сохранила. Одни безобразия мои, как назло, соизволила сберечь. Страшный сон мне в ^ерви приснился. Тигр меня терзал и грыз, растерзал и съел. Я проснулся в полутемной комнате весь дрожа и трепеща. Вскочил. На соседней поотели — никого. Брооилоя к двери: как был, босой, в рубашонке; выокочил в коридор, рыдая побежал, почти окатился вниз по широкому ковру лестницы, услышал голоса, пересек со воех ног большую пустую комнату, вбежал в ярко освещенную и полную людей другую, ни на кого не взглянул и, еще громче зарыдав, бросилоя в объятия матери.
Сахарной водицей отпаивали меня сердобольные беоедовавшие с ней дамы. Она унесла меня наверх, ооталаоь со мной. Долго я успокоиться не мог. А с некоторых пор, думается мне, что тигр этот был иаш век, уже начавшийся тогда, но лишь позже показавший нам всем свое редкостное свирепство. Однако свирепство это, в те времена, почти никто даже и на четвертушку не предвидел, и уж воех менее малолетний двухзимний обитатель еще невонючих лазурных берегов. Закончу поэтому главку другим эпизодом, тоже в своем роде знаменательным, — не для века, а так вообще для человечьего и для моего будущего мужского бытия.
На вторую зиму поселилаоь в нашей гоотинице миловидная молоденькая испанка, маленькая, стройная, сложнейшей прической едва справлявшаяся с невероятным обилием волос. Оиа бегло говорила по–французски; мать моя возымела к ней приязнь, и однажды, в нашей комнате, попросила ее распустить волооы. Оиа соглаоилась, рассыпала на комоде несметное число шпилек и гребенок, и вдруг густая черная волна покрыла ее до пят. Я чуть не вскрикнул; обмер — иначе не окажешь, хотя ничего мертвящего в этом не было, а напротив, предвестие, в живом, оамого живого.
Так впервые познал я, семи лет от роду, daa ewig Weibliche -, но быть может не оовсем то, которое zieht una hinan.
Естественный и его собствеиность
Детство мое живет в моей памяти как целое, но почти никаких отдельных фактов, «эпизодов», относящихся к первым моим девяти годам, мне она не сохранила. Да и дальнейшие годы, школьные, лет до пятнадцати, сливаются для меня, хоть и не совсем до такой степени, в одно. Я помню, главным образом, людей, и себя самого в центре образуемого ими маленького мира. В центре, не с их точки зрения, а с моей: «центр» тут и есть зта моя точка зрения. Из той же точки — неподвижной? — да, если хотите, неподвижной — смотрел я и вообще на вое кругом. Кругом чего? Кругом оебя. Как же иначе? Так ведь и каждый… Но в моем случае есть тут вое же маленькая странность. Когда погляжу назад, вижу я себя в центре мира и мир этот чувотвую своим, не из петербургской нашей квартиры, не с Большой Морской на него глядя, а почему‑то всегда на дачу мысленно вернувшись, как будто я оам и все люди памятные Ийе так‑таки безвыездно, летом и зимой, в финляндском зтом Райволе и пребывали. Правда, я их тут чаще видел; иные гащивали у нас в доме, прочие жили по соседству. Все это были взрослые; братьев и сестер у меня не было; я рос одии. Со сверстю ками моими, до школы, сколько‑нибудь прочно не сближался. Но в памяти я себя вижу именно здесь; именно отсюда раооматриваю «все кругом». Навыворот взяв бинокль, в большие отекла гляжу и вижу крошечного себя, по дорожке идущего меж сосеи и оглядывающего свои владения.
Давным–давно (хоть и немножко менее давно), учась в университете и готовясь стать иоториком, занялся я ненадолго историей политических учений, и однажды заглянул в ту знаменитую некогда, но неприглядно состарнвшуюоя книгу, которую Маркс так тяжеловесно высмеял в своей «Немецкой идеологии». Автор ее, преподаватель женской гимназии в Берлине, Каопар Шмидт, назвался (дабы не лишиться меота) на ее титульном лиоте Максом Штириером. Он очитал себя анархистом и ниспровергателем основ; Маркс объявил его теорию мелкобуржуазной. Но не в этом дело. Книга меня не заинтересовала; я ее просмотрел, читать не отал. Размечтался слегка лишь над ее заглавием. «Единственный и его собственность». К оебе слова эти отнес; к детству и отрочеству своему. Сам я это: единственный отца моего сынок. Выспался, выпил кофе, и пошел «вокруг парка пройтись», как говорилось у нас, — вдоль речки, потом вдоль ограды, по дорожке, окаймлявшей вою мнимую, без поместья обошедшуюся, усадьбу. (Ведь и хаживал я так чуть ли не каждый день). Иду, четыре десятины свои обозреваю: единственный — свою собственность. Как царь Алкиной в Одиссее. Стольких же, ровно, десятин был сад при его дворце.