Воцарилось молчание.
— Кто знает, — продолжал шьор Карло, — что у него на душе, когда он один, ночью, когда он не может уснуть. Может быть, он в отчаянье, задыхается от слез — а на глазах у людей считает, что должен держаться, проявить твердость!..
— А вы обратили внимание, как у него дергается веко, когда он говорит? — заметил Эрнесто. — Я его давно знаю, но никогда прежде не замечал у него этого тика. Наверняка осталось с тех пор.
— Вот видите. Поглядев на него, каждый может сказать: гляди, как подмигивает, жулик эдакий! Смеется, играет глазами, болтает. А может быть, он все это делает, чтобы заглушить то, что его терзает, то, что каждую секунду распирает его, стремясь вырваться наружу? И наверное, он ищет компанию, потому что боится остаться один: его преследует видение, и ему хочется быть поглощенным чем угодно, только бы находиться с людьми. А то, что он хохочет до слез, по всей вероятности говорит о слабых нервах — он хмелеет от смеха, словно от вина… Спустя же некоторое время, когда он вновь остается один со своими мыслями и преследующими его воспоминаниями, он, должно быть, стыдится этого хохота, раскаивается, упрекает себя, и еще больше страдает…
Он вновь умолк и после паузы нерешительно продолжал:
— Видите ли, я человек холостой, детей у меня нет, могу сказать, что в жизни мне не приходилось испытывать сильные удары и страдать. Я был взрослым — и еще каким взрослым, сорока пяти лет! — когда умерла моя мама. Всю жизнь я прожил с нею, с самого моего детства, мы вдвоем — брат Кекин отправился бродить по свету почти еще ребенком. Мы никогда не расставались, можно сказать, ни на один день. После ее смерти я стал дольше по вечерам задерживаться в городе… «Ого, — подшучивали друзья, — наш Карло эмансипировался, стал наконец совершеннолетним!» И я смеялся вместе с ними. А после того, как мы прощались и я приходил домой, думая о том, что ее больше нет, я на цыпочках проходил мимо ее комнаты, опасаясь, как бы ее не разбудить… Привычка, так ведь было годами… И тогда, видите ли, при мысли: «Смотри, ты ходишь на цыпочках, а ее больше нет» — от этой глупости или уж бог знает отчего… да, смешно сказать — я начинал рыдать как ребенок!
Неслышно шагая, их догнал пожилой крестьянин, поглядел искоса, поздоровался:
— Бог в помощь!
— Доброго тебе пути! — ответил шьор Карло с каким-то безотчетным волнением в голосе, словно благословляя его. Они примолкли, пока человек их не миновал.
— …Да, люди несправедливы, осуждая… У меня был близкий приятель, с которым мы годами проводили вечера в кафе «Alla regina del mar»[89], профессор Андра Салтарелло — Andrea dall’Adria[90], как он подписывал свои стихи, вы все его знаете. Холостяк, живший со старухой-матерью, так же, примерно, как я, почти ровесники, ну, может быть, на год-два он помоложе. Он писал стихи о матери, за которые его очень хвалили, может, помните и это. «О madre, madre![91] Пока блудный сын твой странствует миром по глубочайшей грязи, ты на пороге ожидаешь его, подобно весталке храня чистоту нашего дома…» — и тому подобное. И когда она умерла, он велел выбить на ее могиле те знаменитые стихотворные строки, которые весь Задар знал наизусть. И газеты тогда писали о ней, я помню статью «La Madre del Poeta»[92]. А вот видите, он ни разу за столько лет вечером не поднялся от стола на час раньше, чтоб пойти к ней. До последних своих лет торговала она в этом киоске, где он каждое утро набивал портсигар сигаретами, он даже привел к ней в дом какую-то светскую гулену, с которой жил последнее время. Утверждали, будто мать подает им кофе в постель по утрам! А потом, после ее смерти, он иногда, подвыпив вечером в кафе, декламировал нам свои стихи о матери, на глазах у него сверкали слезы, и растроганно говорил: «Красивые стихи! Глубоко пережитые!» Он восторгался своими стихами, а не матерью! Он никогда не вспоминал о том, как она существовала в нужде, как мучилась, как она выкормила его и обучила благодаря своей лавочке. Несчастная шьора Кезира! Будто в этом заключалась ее основная заслуга в жизни — она родила Его! Поэтому он оказывал ей уважение, полагая, что благодаря ему она приобретает почет, точно Луна благодаря Солнцу… А я, понимаете, заботился о своей матери, был преисполнен внимания и почтения к ней. Вечерами, если мне случалось поздно загулять в компании, я разувался на лестнице, чтобы ее не разбудить. Когда она сломала ногу, я месяцами делал ей массаж, каждый вечер и каждое утро… И как хорошо, что кость удачно срослась, хотя она уже находилась в годах. Я стремился угодить матери, сделать ей приятное. А это было не так уж легко; она ничего не требовала, у нее не было никаких особых желаний — просто трудно было сказать, чем ее можно обрадовать. Единственное, в чем была ее слабость, — это иметь как можно больше тряпок на кухне, мешковины. Что поделаешь, странно, смешно, но вот такой она была! Ей всегда чудилось, будто их не хватает, она боялась, что они вдруг потеряются, что ли! И прятала самые новые (думая, что я об этом не знаю!), якобы тем самым показывая мне, что вынуждена пользоваться старыми. А я, разумеется, притворялся, будто верю ей, и каждую субботу приносил ей одну или две новые холстинки. О, если бы вы видели, она сияла от удовольствия!.. Я повторяю, это смешно, но только это могло доставить ей радость… и вот, видите как, он стал известен своим культом матери: «La Madre del Poeta, o Madre, Madre!..» А я почти превратился в посмешище из-за этого. «Карло всегда привязан к маминой юбке», — толковали друзья. И когда мы играли в кегли, смеялись: «Смотри, Карло, мамочка отругает, если штанишки испачкаешь», «У тебя прирожденный талант быть примерным сыном, но не мужем». Но что мне до того! Я делал это не ради каких-то самолюбивых желаний, чтоб меня хвалили и тому подобное. Что я, в конце концов, мог иметь от того, когда старая иногда говорила своим соседкам-ровесницам: «Карло у меня хороший», или от того, что она всякий раз говорила мне, когда я уходил из дому: «Карло, возьми плащ, простудишься», точно мне пять лет!..