Все простились и довольно быстро разошлись, словно начиналось рабочее время. Смилевчане поспешили в назначенное место, где их уже поджидала шьора Тереза.
Они возвращались в приятном убеждении, что в Задаре кончина шьора Карло вызвала большую скорбь у всех, кто его знал. Шьора Тереза сообщила услышанную от кого-то весть о том, будто его отец тоже умер от удара — по-видимому, у них это передается по наследству. Что же касается гроба, они убедились, что гораздо труднее приобрести его в городе и доставить в Смилевцы, чем сколотить в самом селе, и порешили на том, что и в этом отношении надежнее положиться на Ичана.
Неподалеку от села, возле Батуровой кузни, их встречала вся колония: впереди всех стоял шьор Карло, который, приветствуя их, размахивал, точно флажком, своим платочком, два конца которого были привязаны к палке. Он был несколько бледен, но в остальном — совершенно жив и здоров, как было и три дня назад, когда с ним беседовал на площади в Задаре Помпе Баук.
Позже шьора Тереза неизменно стояла на той точке зрения, что ему наверняка навредили эти его венгерские паштеты («Какие-то там ихние поросята, бог знает из чего сделаны, которые не для нашей местности и не для нас»), и подчеркивала, что говорила об этом с самого начала. Никто ей не возражал.
XXVII
Экскурсия на Градину была, вероятно, последним приятным воспоминанием о пребывании в Смилевцах. Как и предсказывал Ичан, пора хорошей погоды заканчивалась: вскоре зарядили дожди и небо покрылось тучами.
С исчезновением солнечных дней все в корне переменилось. Скромная частица радости, которая содержится в вещах, вроде бы стала еще меньше и незначительнее, дурное настроение слов-во вошло и в неодушевленные предметы. Круг горизонта исчез в тумане и растворился в серой мгле, круг повседневных событий сузился и замкнулся, а между двумя этими сферами раскинулся широкий пояс пустоты. Передвижения ограничились, а взгляд словно бы укоротился и сосредоточеннее нацелился на ближайшие повседневные предметы, которые теперь обнаружили свои жесткие и утомленные физиономии. И стало так, как если бы каникулы вдруг превратились в изгнание. Беженцы сидели в темной горенке с очагом и сушили у огня истрепанную обувь, молча внимая астматическим вздохам дождя на крытой камышом крыше, шорохам воды, стекавшей по стенам, клокотавшей и всхлипывавшей у земли, бульканью мужицких ног в лужах на дворе, струйкам дождевой воды, с непрерывным неровным звуком, от которого чесался позвоночный столб, падавшей в вогнутое ведерко, — разные шумы дождя, который лился без перерыва, который окружал их и угнетал, и сотнями своих звучаний подавлял со всех сторон. Отделенные таким образом от всего завесой тонких косых струек, они словно бы внимали шелесту бурно вздымавшихся вокруг трав, перепутанных и нерасчищенных, сжимавших вокруг них свой обруч. Из прокопченной лачуги в тяжелый и насыщенный влагой воздух дым едва выбирался наружу, тут же возвращался обратно и колебался кольцами и кругами, вновь оседая на очаг. И в этом дыму у Лизетты истекали слезами глаза в бесконечном ожидании, пока закипит вода для лапши или с картошкой, под аккомпанемент непрерывного хрюканья Мигуда, который роет размокшую землю, и разбитого голоса матери-соседки со двора, которая, бранясь, зовет куда-то запропавшего ребенка.
А когда опускается тьма, а дождь по-прежнему не прекращается, даже не ослабевает и не усиливается, но длится с неизменной утомительной равномерностью, отражающей образ вечности, — кажется, будто они попали в запертый трюм какого-то корабля, который без руля и без ветрил носится в пучине тьмы и воды.
Теперь они трудно переживали расставания, к которым раньше относились равнодушно или почти равнодушно. То и дело вспоминали отъезд Руданов, затем смерть попадьи, отъезд Видошичей и даже недавний уход Никицы Икина, который избавился наконец от своих мучений и неудобного кресла попадьи. У них дыбом вставали волосы на голове, а по коже пробегали мурашки при мысли, что один за другим, словно бы по какому-то молчаливому договору, их покидают, оставляя в пустыне, все знакомые. Тем сильнее они страшились вечной угрозы отъезда Моричей и бессознательно радовались трудностям и промедлениям, на которые наталкивалось открытие в городе торговой лавки.
Даже всегда спокойный и беззаботный Эрнесто перестал владеть своими нервами и начал погружаться в меланхолию. Это проявлялось у него в угрюмости и мелком сутяжничестве; в такую форму он облекал свою печаль, считая ее, должно быть, недостойной мужчины. Чего с ним прежде никогда не случалось, он стал видеть кошмарные сны; какие-то глупые, бессвязные видения, как он их называл. Дважды он видел людей, заваленных заживо в подвале при бомбардировке, — но как-то очень странно, словно бы одновременно и он сам был с ними под землей и убегал от них, а вслед ему неслось затихающее, все более слабое мяуканье — едва слышный голос той кошечки, которая попала в плен за стеклом витрины брошенного магазина.