В последние дни из окон дома напротив, где остановился заезжий коммивояжер, прикативший на маленьком зеленом автомобиле, облепленном рекламами туалетного мыла «Labud»[12], до поздней ночи слышался голос граммофона. Это торговый агент созывал на холостяцкую пирушку какого-нибудь приказчика, Матича, Никицу. Приносилось вино, после выпитого настроение поднималось. Хозяин забавлял гостей сальными анекдотами, поверяя свои похождения с женщинами из высшего общества, которые постоянно случались на приморских курортах, и неустанно накручивал ручку граммофона. Для начала, сильно убавив звук, он ставил пластинку, сопровождаемую примечанием: «Только для мужчин…» Все склонялись к раструбу и слушали, раскрыв рты и глядя друг на друга с заговорщическим видом, а затем, по настоятельной просьбе провинциальных ловеласов, раз десять подряд крутился шлягер «Томбукту». Случалось, до утра завывала заигранная пластинка, повторяя мотив, где ударения навязывались языку синкопами негритянского ритма с обилием односложных слов и разделением или соединением по прихоти интонационных фигур.
Затем шел текст, который из-за царапин на пластинке разобрать было невозможно, и слащаво-приторный рефрен:
Несколько вечеров этот дребезжащий голос выводил Милоша из себя, потом песня засела у него в голове и так там обосновалась, что нет-нет и возникала в течение дня, звенела в ушах, преследуя как проклятие, от которого он не мог отделаться. А вечером, как только слышалась музыка, он машинально, не прекращая работы, напрягал слух, пытаясь разобрать слова. Как-то он долго не мог сосредоточиться на читаемом, бессознательно ощущая, что чего-то не хватает, и — надо же! — вдруг понял: не хватает той песни. Ее не было. Коммивояжер собрал свою коллекцию, побросал в сумку мыло, упаковал граммофон, сел в зеленый автомобиль и уехал, оставив за собой незаполненную пустоту.
Журчание за стеной прекратилось. В какой-то момент ему показалось, что тишина стала особенно гулкой, достигнув той степени интенсивности, когда восприятие становится мучительным. Охваченный неясной тревогой, он обернулся. Ягода лежала навзничь, с открытым ртом. Из-под верхней губы виднелись два передних зуба, сухих, не увлажненных слюной, будто лишенных эмали. Вздернутый носик, заметно выступающий и уже словно бы восковой, заострился, резче обозначилась горбинка; из ноздри, будто червяк, тянулась тонкая ниточка крови. Уже предчувствуя ощущение ледяного холода, Милош протянул руку и коснулся ее запястья. И все-таки ощущение было неожиданным — он отдернул руку. Какое-то время он стоял так, бездумно, нерешительно, не осознавая ничего, кроме голого материального факта: мертва. Он повторил это слово про себя, два, три раза, вбивая его себе в голову. И только благодаря волевому усилию в голове его что-то начало шевелиться, разрастаться, хотя все еще оставаясь на уровне чистого ощущения. Словно какое-то приглушенное жжение в животе, которое поднималось все выше и выше, заполняя грудь: это рождалась боль. Его поразило, насколько она бескрыла и какое незначительное пространство занимает: маленький комочек — весь поместился бы в горсти — залег посреди груди и оттуда давал о себе знать глухим ощущением мучительной тяжести. Сразу ее и не осознаешь: это была совсем не та боль, которую он знал в юности, клокочущая, кричащая, обжигающая и обнаженная, боль, сопровождаемая головокружением и ощущением бескрайности и разреженности пространства. Нет, эта новая боль, рожденная в пустоте и одиночестве, не имеющая возможности опереться на кого-нибудь или упасть в чьи-то объятия, стояла в груди выпрямившись, лишь медленно покачиваясь. Глядя на Ягоду, он сказал себе: «Нет ее больше!» И только теперь ему по-настоящему это стало ясно, яснее некуда. Он ощутил слабость в коленях и, не отрывая от нее взгляда, сел. Но его пронзило какое-то неосознанное чувство: что-то надо делать, и немедленно! Он вспомнил: нашел на столе часы и установил, что было восемнадцать минут четвертого. И как только он это сделал, пришло некое успокоение — будто он исполнил какой-то долг, поставил что-то на свое место.