Ступая осторожно, на цыпочках, он суетливо заходил но комнате. Открыл шкаф и аккуратно начал вынимать одежду Ягоды и раскладывать на своей постели. В рассеянности он по нескольку раз возвращался на одно и то же место, стоял, вспоминая, что хотел взять.
Он решил сам подготовить ее и одеть, без посторонней помощи, без чужих женщин из города. «Хоть это я должен для нее сделать». Налив в таз воды и намочив край полотенца, он омыл ей лицо и руки, стерев перед этим ватой кровь под носом. Потом, стянув белье, хотел облечь тело в приготовленную одежду. С трудом он натянул на нее чистую рубашку, продевая руки в рукава, осторожно подсунув ладони под плечи: голова ее раскачивалась из стороны в сторону; затем, положив ее на подушку, медленно начал оправлять рубашку. Но дальше дело застопорилось. Он с ужасом подумал, что ему придется еще несколько раз вот так ее приподнимать, переворачивать, протаскивать руки в рукава, натягивать одежду на бедра. При каждом неловком движении, когда он сильно передвигал или переворачивал тело, он говорил ей что-нибудь ласковое, просил у нее прощения, и в какой-то момент его потряс собственный же голос, произнесший: «Прости, дорогая». От этих слов глаза его наполнились слезами; он нагнулся и поцеловал ее в лоб, и две-три слезинки упали на ее лицо. Выпрямился. Лоб его был в испарине. Он вдруг ясно понял, что не сможет всего сделать сам. Тогда он снял платье, которое уже продел через голову, и оставил ее в одной рубашке. Подошел к столу и еще раз посмотрел на часы. Было без пяти четыре. Он надел ботинки, завязал галстук и решил ждать рассвета. Вернувшись к одру, он увидел, что из ее носа опять вытекала медленная струйка крови, длиннее, чем прежняя. Он снова вытер ее. Подумал, не заткнуть ли ноздри ватой, но не стал этого делать: почему-то это было ему неприятно. Суетясь вокруг нее, он не делал резких движений, ходил мягко и осмотрительно; его не отпускало ощущение, что она наблюдает за этим его занятием, только смотрит не отсюда — из мертвого тела, а откуда-то оттуда (сверху и немного справа — он мог бы рукой точно указать направление). Одновременно с этим у него начало появляться чувство отчуждения к трупу — это не она, это только ее тело, ее simulacrum[13]. А она, настоящая она смотрит на него оттуда (сверху, немного справа), на склоненного и занятого телом. Ему подумалось, что нет ничего удивительного в том, что люди пришли к мысли о душе, которая оставляет мертвое тело и отлетает ввысь.
За окном начало светать. Он надел сюртук, взял шляпу и хотел выйти. С порога еще раз обернулся: муха (и откуда только взялась?) ползла по краю верхней губы. То, что муха беспрепятственно ползла по столь чувствительному месту, не вызывая никакой реакции, ни малейшего подрагивания кожи, удостоверяло неопровержимость смерти. А это делало понятной и саму смерть — ее мертвую неподвижность, мраморную холодность. Simulacrum, предмет. Он вернулся и взмахнул рукой, сгоняя муху, она взлетела вертикально вверх и пропала, будто вылетела в окно. Однако тут же вновь упала вниз и уселась недалеко от прежнего места: на нежную, желтовато-восковую мочку уха. Милош еще раз взмахнул рукой и, уже не оборачиваясь, пошел к двери.
Дождь перестал. Грязь хлюпала под ногами. Годами мешаная-перемешанная, взад-вперед, вдоль и поперек, от моста до попа и обратно беспокойными ногами, сейчас она совершенно раскисла, жидкая, жирная, словно каша. Месят ее и топчут, с утра до ночи, день изо дня, из года в год, поколение за поколением, мужчины и женщины, старики и дети, и начинает казаться, что все люди, заброшенные в эту мрачную котловину, в своей ограниченной, нелепой жизни, глухие и слепые ко всему, кроме мелкого себялюбия, мещанских интересов, только для того и заброшены сюда кем-то, чтобы вечно месить и месить эту грязь, чтобы мерить и мерить это пространство. И так это будет продолжаться — от отца к сыну, бессмысленно и беспрерывно, будто вечная неизбывная кара.