Под нависающими облаками проступало мутное утро. На окраине брели Матич и Никица, только что вывалившиеся из привокзального буфета. Они перескакивали с камня на камень, чтобы не утонуть в вязкой грязи, которая сквозь дырявые подошвы просачивалась в ботинки, хлюпала при каждом шаге и щекотала задубевшие ступни. Со двора вышел непроспавшийся крестьянин, держа под уздцы оседланную лошаденку. Выведя ее на дорогу, он взгромоздился в седло, перекрестился, дернул за узду и прикрикнул:
— Но-о!
Лошаденка не пошевелилась.
— И-эх! Чтоб тебя черти съели, — проворчал крестьянин и ударил ее пятками в пах. Лошаденка дернулась, но с места не сдвинулась. Только презрительно косила глазом; некогда перебитая и криво сросшаяся переносица придавала морде животного ехидное, почти человеческое выражение. Два приятеля-полуночника остановились и смотрели, что будет дальше. Крестьянин слез с лошади и немного провел ее, затем, подведя к большому придорожному валуну, вновь взобрался в седло. Лошадь сделала несколько шагов и опять встала.
— Стойте, галеры царские!.. — заорал Никица, а Матич захохотал.
Мужик тщетно бился с лошадью. Не идет, и все тут! С куста на обочине Никица отломил ветку и стал колоть ею лошадь под хвост, делая вид, что хочет помочь человеку.
— Отойди! Слышишь? — огрызнулся мужик. Он усмотрел в действиях Никицы личное оскорбление. Но, увидев, что лошадь все-таки тронулась, примирился, продолжая бормотать что-то себе под нос.
— Нет, вы только посмотрите! — вслед ему крикнул Никица. — Я ему помогаю, а он не то что спасибо не скажет, а еще и ругается!
Милош прошел мимо, буркнув приветствие, и продолжал свой путь на другой конец городка, к Босе. Еще издали он увидел, что женщины уже встали, — переброшенная через подоконник Милиной комнаты простыня в утреннем тумане свисала наподобие белого флага.
1952
Перевод Л. Симоновича.
ГЛАЗ
Доктор Ловро Фуратто заканчивал завтрак, который съедал ежедневно по возвращении из больницы: небольшой бифштекс с яйцом и два глотка вина. Когда Ката сообщила ему, что внизу, у приемной, ждет пациент, Фуратто тщательно вытер полотенцем подбородок и усы — капля желтка всегда умудрялась сесть на бородку, — оперся обеими руками о стол, надул щеки, а глубокий выдох преобразовал в свое громкое «бо!» и встал из-за стола. Этот привычный возглас (звучавший так невнятно, что коллеги в больнице толковали его одни как «бо», другие как «ба») означал, что Ловро принимает к сведению то, что в данный момент происходит или что ему в данный момент сообщают, и такое положение вещей он учитывает, даже если оно его и не совсем устраивает. А поскольку он считал, что подобные положения вещей в жизни встречаются часто, и поскольку по натуре он был человеком покладистым, то и возглас его звучал довольно часто, выражая почти половину того, что он вообще хотел выразить.
Приемная представляла собой мрачную комнатку на втором этаже, с окном, глядевшим на узенький двор-колодец — то ли двор, то ли сад с чахлыми олеандрами, с кустами ириса и горшками унылых аспидиумов. Кучка пористых морских камней образовывала миниатюрный грот, являя собой центр садика; по стенам домов, изрезанных множеством неодинаковых и несимметрично расположенных окон, ломаными линиями спускались жестяные водосточные трубы с невероятным количеством изгибов и колен; по ним время от времени с громким журчаньем устремлялась вода из кухонных сливов и нужников. Возле грота и вдоль стен копошились, осторожно переступая с ноги на ногу, несколько куриц; вытягивая шею, они задирали голову к голубому четырехугольнику неба над собой, откуда иногда падали пищевые отходы — внутренности их распотрошенных подруг, очистки овощей и рыбьи головы. Среди ночи, напуганные нашествием крыс, они вдруг поднимали ужасный шум; но битва, к счастью, длилась недолго, кудахтанье и писк внезапно прекращались, и над пернатым народом вновь нависала тягостная и бессонная тишина.
В фасадной стороне дома, с окнами на улицу, находился салон, сообщавшийся с приемной замаскированной дверцей. Небольшое низкое помещение было заставлено столиками, консолями, тумбочками и буквально задыхалось от обилия подушек и подушечек самой разной формы и расцветки, а плюшевые шторы еще больше сужали и без того узкие окна; эта бархатная духота затрудняла дыхание и приглушала человеческий голос. Здесь госпожа Ванда, высокая смуглая женщина, на двадцать лет моложе мужа, принимала своих гостей. В спертом воздухе салона стоял запах розовой пудры, из-под которого, словно подол грязной нижней юбки, выбивался запах давно не мытого тела, не знавшего солнца и затянутого в тесный корсет. Фуратто любил во время приема слушать дамскую болтовню за дверью; и лишь в те минуты, когда его врачебная помощь требовала сосредоточенности и полной отдачи, он стучал ногтем по двери; госпожа Ванда выпячивала губы, подносила к ним палец, и беседа становилась тише. От этого репутация доктора только выигрывала. В коридоре, в простенке между салоном и приемной, стоял на окрашенном под мрамор постаменте — нога на носу гондолы — живописно одетый негр с острым подбородком и приветливой улыбкой на черном лице, ростом с восьмилетнего ребенка; в поднятой правой руке он держал факел в виде круто завитого рожка, а левой галантно приглашал в салон.