Доля остановился, несколько раз свистнул собаке. Космос вернулся запыхавшийся и все никак не мог успокоиться, то и дело поворачивал голову назад, рычал.
— Пошли, пошли, — позвал его хозяин. — Нечего теперь…
В тусклом свете нарождающегося месяца что-то блеснуло в траве, старик нагнулся и различил разбитый арбуз. Доля повернулся лицом к дороге и, покачав головой, тихо проговорил:
— С вами по-доброму, как с людьми. А вы…
В шалаше, укладываясь на ночлег, Сережка сказал задумчиво:
— Ты, деда, — герой! И на фронте был храбрым, и тут никого не боишься…
— Воюю, — согласился Доля. Как же иначе.
В щель меж провисшим пологом и крышей заглядывали зеленоватые далекие звезды, народившийся месяц наливался светом. Тишина стояла окрест. Лишь на дне оврага, у родника, жаловался на что-то одинокий сверчок.
1978
У НОВЫХ ХОЗЯЕВ
День был тихим, туманно-задумчивым, какие нередко случаются весной, в пору, когда дотлевают последние серые снега. Истаяв, снега становятся облаками и, скучившись, неторопливо движутся куда-то вдаль, за степные курганы. Огромным молчаливым стадом одной белесой масти казались эти проходящие мимо облака корове Марте. Подняв выше плетня куцую, с подпиленными рогами голову, она глядела им вслед, и смутная тревога охватила ее, позвала куда-то, может быть в луга, откуда она улавливала чуткими ноздрями пресноватый дух еще не родившейся травы. Марта знала, что с база, огороженного новыми высокими плетнями, ей никуда не уйти, но все равно начала беспокойно двигаться по двору, то и дело останавливаясь и настороженно вслушиваясь то в торопливый говор молота с наковален, доносившийся с яра, от кузницы, то в картавый гомон ворон в недалеком дубняке. В стороне от огородов, в лощине, глаза Марты поймали подтаявший бурый сугроб, и он пригрезился ей отбившейся от стада коровой, той, что прошлым летом неотступно ходила за ней и которой Марта пропорола крестец и теперь чувствовала себя виноватой. За колыхающимся синеватым маревом Марта различила, как у той, лежащей за земле, чуть покачивается голова: бурая жевала серку[1].
Вытянув шею и растопырив уши, Марта протяжно, с придыхом ревнула, окликая лежащую, но ей никто не ответил. Досадливо крутнув головой, она подошла к яслям, сбитым из досок, но есть не стала, а уставилась на дом, на его голубые двери. Марта знала, что в доме никого нет: она видела утром, как ее новая хозяйка, ярко одетая, заспешила на улицу, где одышливо урчала приземистая зеленая машина. Марта никого не ждала, и все-таки что-то беспокоило ее, и не в силах совладать с тоской, разгулявшейся в крови, она вдруг начала мычать призывно-рыдающе, глядя на запертые двери.
…В первые дни весны необъяснимое, тревожно-сладостное ожидание охватывает все живое: дымная, просыпающаяся земля ждет семян; мокрые, заглянцевевшие ветви деревьев сторожко караулят листву, вынянчивая ее в налившихся почках; птицы, ставшие горласто-суетливыми, томятся предчувствием свадеб, и даже люди, пережившие не одну весну, надеются на какие-то перемены в своей жизни, чают новых радостей.
Марта жила ожиданием зеленой травы. Зеленая трава — это воля с теплым солнцем, с тихим, спокойным отдыхом возле пруда, с щекотным зудом в тугом, переполненном к вечеру вымени, от которого так сладостно освобождали упругие, ласковые руки старой хозяйки. Корова надеялась, что с приходом травы, вернутся и те руки, которые перед каждой дойкой омывали теплой водой ее сосцы, чесали возле рогов, когда они только росли и Марта была шаловливым прыгунком. Руки те умели безбольно выбирать из метелки хвоста цепучие репьи и снимать скребком нудную, вылинявшую за зиму шерсть — тогда крестцы коровы не чесались, как в эту весну.
Потеревшись боком о шероховатый плетень, корова опять наклонилась над яслями, доверху набитыми сеном, и опять не стала есть, лишь лениво поковырялась в нем, цепляя рогами-коротышками слежавшиеся охапки, валя их себе под ноги. При старой хозяйке такого никогда не было: она клала сенца внатруску, вместе с соломой, и Марта поедала все без остатка, наслаждаясь каждой былочкой пырея или душистым листом земляники. Она вылизывала донышко ведра, в котором хозяйка приносила пойло с картофельной или тыквенной кожурой, ломтик хлеба, посыпанный крупной солью, казался таким лакомым, что через нижнюю губу текла слюна.