Подрастала Олька, и Назар загалдел о сыне. Через три года после переезда, будто и вправду по заказу, родила Дуня мальчишку. Здоровенного, прямо богатыря.
— Эк, Илья Муромец! — похвалил Дунин отец, явившийся взглянуть на продолжателя казачьего рода.
Засмеялась Дуня, довольная похвалой, да так и назвали мальца — Илюшей.
Колготно, шумно стало в их неказистой хатенке, но никогда и никому не бывало тут тесно. Даже в выходные дни, когда к Назару приходили в гости его товарищи с женами и ребятишками. Дуня раздувала самовар, пили чай, заваренный на душице, мяте. Потом мужчины уходили во двор, курили, обсуждали свои дела, а женщины, оставшись одни, рассказывали всякие новости, делились нехитрыми бабьими секретами или пели. Дуня глядела на подружек с тихой, стеснительной улыбкой и начинала тоже шевелить губами, пробуя свой голос.
Но грянула война, и ее недоученные песни захлебнулись в слезах.
Четыре с половиной года — ожидание писем от Назара, тяжелая работа, холод, голод, не то чтобы петь — Дуня и улыбаться-то разучилась. Все вынесла, все стерпела. Но дом соблюла, продала лишь балалайку, вернее, не продала, а отдала одноглазому лесничему, чтобы не гонял, разрешил собирать сухостой. И после, когда Назар уже вернулся, долго еще не давали радоваться всякие трудности. Тут неурожаи, тут налоги…
Подросли дети — нужно к делу пристраивать. Ольга поступила в институт — захотела быть учительницей, через два года, сразу после семилетки, сбежал из станицы и Илюшка, устроился в лесной техникум. Обоим надо помогать. Получит Назар зарплату, поделит ее пополам, разошлет в два конца.
Так и прошла, пролетела жизнь. Вот и на пенсию оформляется Евдокия… Уже три месяца положено ей получать пенсию, да в правлении колхоза не насчитали положенного стажа: то ли книги какие затерялись, то ли так записывали — кто ее, колхозную работу, учитывал в военное время? Пришлось ходить по бабам, собирать подтверждения, что вместе с ними мерзла зимами на возах с соломой, крутила веялку, рвала налыгачи, таская ребристых, исхудавших быков по обмерзшей земле. Давно Евдокия собрала нужные справки, сдала их в правление, и уже несколько раз справлялась у бухгалтерши, красноволосой, конопатой Людки-Горчички: чего там слышно, но та всякий раз неопределенно пожимала плечами. И Евдокия загадала сама сходить в собес.
Загадать-то нетрудно, а вот попробуй вырвись из дому: то картошку надо рыть, то хату белить. Да и Ирку, дочку Илюши, не с кем оставить: Назара послали на ток весовщиком, он днюет и ночует там. Так до сентября и дотянула…
Еще до света Евдокия подоила корову, и спустив ее с база, побежала к отцу попросить, чтобы тот посидел с девчонкой, пока сама вернется из района. Хоть и боялась оставлять дитя на глухого, немощного старика, но иного выхода не было. Очутившись на плацу[4], Дуня подумала, что надо бы заглянуть в колхозное правление, узнать — не идет ли в райцентр какая машина, но окна конторы были еще темны — теперь работу в колхозе начинают поздно, — и решила идти пешком.
Евдокия отмерила почти половину пути, когда поднялось солнце: большое, слепяще яркое. Холодный свет залил скошенные поля, кое-где латунно взблескивающие осевшей на стерню паутиной.
И эта бестревожность степи, знакомой до самой малой впадинки, до каждой яблони-леснушки на краю извилистого буерака, медленно и радостно наполняла душу. По правую руку от дороги темнел небольшой лесок, и Евдокии припомнилось, как косила она тут под кустами позднюю перестойную брицу, а Оля с Илюшкой сразу же сгребали и складывали эту стеклянно звенящую траву в копешки, как в самой гуще разнолесья напал сынишка на заросли неопалимой купины[5], густо унизанные мелкими плодами. Целое ведро нарвали они тогда этого дикого, не боящегося ни холода, ни зноя терна.
Покой и беспечальность души вызвали в памяти и другие мимолетные, давно забытые случаи, о которых теперь думалось почему-то с тихой радостью: вроде бы совсем беспричинно увиделся давний послевоенный нардом, забитый людьми до самого порога, непривычно сияющий двумя десятилинейными лампами, громкие хлопки в ладоши и она, Евдокия, стоящая на сцене с куском голубого ситца. Как ударницу, ее премировали отрезом на платье, но шить его она не стала, выгадала из того клочка Оле кофточку и Илюше рубашку. И больше детей радовалась их обновам. «Ну а как же, мать ведь, — подумалось уже теперь. — Курица вон, на что глупая птица и то, когда цыплят высиживает, выщипывает с себя пух. Чтобы, значит, теплее было от голого тела зародившимся жизням».