Евдокия стояла, прижав к груди мешающий ей кулек, в голове шумело, кровь колотилась в висках так, что, казалось, дергается все лицо.
— Ну, пойду, — с силой выдавила она. — Я ведь… Протведать…
— Может, поела бы, — предложила Григорьевна.
Но Евдокия не смогла отозваться, только вяло отмахнулась и, не отрывая от земли тяжелых глаз, вышла за ворота.
Раздавленная свалившимся на нее страшным известием, она пьяно брела по сыпучему песку, черпая его чувяками, и не заметила, как миновала поворот на нужную дорогу, очнулась только, когда наткнулась на густые, непроходимые талы. Но возвращаться не стала, а, срезая путь наискосок, прямо через буруны, направилась к шляху.
После недавних дождей грунтовая дорога щетинилась развороченными комьями земли, и они мешали идти. Евдокия двигалась с опущенной головой, ничего не различала впереди. Тяжело раненной птицей, кособоко, шатко шла она. Ветер сбивал Евдокию с пути, трепал развевающиеся концы платка, ударяя ими по щекам, но она не замечала этого. Полынно-серое лицо одеревенело, стало немым, а губы судорожно шептали:
— Господи, да что же это за наслание на него? Господи…
И вставала перед глазами свадьба сына. Было на ней много незнакомых Евдокии людей, по всему видать, из начальников, приглашенных отцом невесты. Когда пили за молодых, они говорили какие-то непонятные слова — «моральный кодекс», «достойные граждане», — словно не свадьба это была, а митинг или суд. Тогда Евдокия не придала этому особого значения, может, так надо по-современному, но теперь ей было обидно за все: за те казенные слова и что Илюшка сидел рядом с невестой в шелковой полосатой рубашонке с рукавами в обтяжку и белых парусиновых тапках — только ведь начинал работать.
— Господи, накажи ты ее подлую, разрази ее гром! — взывала Евдокия кару на сноху.
Но легче от этого не становилось.
…Любую, самую тяжкую обиду стерпит женщина, смирится, переживет, если она касается ее лично, но никому и никогда не простит сердце матери горя, причиненного ее дитяти. А может, и не только женщина. Похоже, только из-за Ирки и живет Илюшка семейно. Куда же деваться теперь: терпи горе — пей мед…
И вспомнилось Евдокии свое, давнее. Вскоре после войны прибежал как-то Илюшка домой напуганный, глаза как у зверька, бегают, и к ней:
— Мам, чо мальчишки говорят, что теперь мне и Варьку-Грачиху надо маманей называть? И что папаня к ней уйдет жить…
Оборвалось у Евдокии сердце, и раньше доходили слухи, что Назар связался с молодой бригадной кашеваркой, но не хотела верить. А теперь вот и до детей дошло. Но скрепилась, не подала виду, даже попыталась улыбнуться:
— Дурачки они, не слухай ты их, сынок…
И скрылась поскорее в подполе, вроде бы за картошкой полезла.
Назару тоже ничего не сказала, лишь перестала ложиться с ним, полгода спала одна на сундуке.
Но случай тот теперь проскользнул мимолетно, туманно, не задев ни одной струнки, ни приглушив нарастающей с каждым шагом боли. И Евдокия почувствовала, что лопнет сейчас ее сердце, если не вытолкнуть из себя эту сжигающую боль. И, по-рыбьи глотнув, она запела навзрыд:
И прорвались наконец обильные, горячие слезы, затопили лицо, крупными каплями упали на черствую, предосеннюю землю. И вроде бы стало чуть легче.
Когда песня кончилась, Евдокия захотела запеть что-нибудь другое, не такое печальное, но ничего иного не приходило на ум, и опять задрожал ее голос, оплакивающий бесприютную птицу. Так шла она и пела, пока сквозь туман неубывающих слез не различила катящуюся навстречу подводу. Евдокия торопливо отерла ладонью лицо и увидела впереди, под горой, первые дома. Когда арба запряженная лошадьми, поравнялась с ней, Евдокия молча кивнула вознице и, на ходу сбросив с ног чувяки, подхватила их одной рукой, босая почти побежала с кургана, неловко придавив к груди кулек с конфетами.
1978
ГЛУБОКОЙ ОСЕНЬЮ
Если бы знать, что ждет нас в дне завтрашнем, каким будет он: не назовет ли смешными тревоги вечера, нынешние радости не обернет ли печалью?
…Бесприютный ветер бился о провода, будто хотел порвать их, но запутывался сам и, слабея, тоненько и протяжно плакал. Сумрачно было во дворе. Холодная белая мгла занавесила окна, мешала пробиться рождающемуся свету, нагнетала необъяснимую тоску. А еще совсем недавно…