Рамка та старая, лет двадцать пять назад выпросил я ее у зареченской бабки Капитолины, матери отца, вместе с лубочной картинкой, изображающей торг коробейников. Привлекли меня тогда не столько рамка и даже не картинка в ней, а выдавленные в дереве слова: «Папиросная и гильзовая фабрика Дувон и К°». Видно, неотразимо еще действовало на меня слово «гильзовая».
Четверть века висит рамка в материнской хате. В последний приезд в станицу мать сказала мне, что надо вынуть и увеличить карточку дяди Феди. Об этом просила ее бабка Саня. Она жила теперь одна на кухне, отдав свой дом самому младшему внуку Володьке, вынянченному и вскормленному ею. Теперь он женился, и бабка перешла жить в кухню. Детей у нее было много, внуков и того больше, но в своем новом жилище она хотела повесить большой портрет сына, убитого на войне, ее и теперешнего кормильца: за него бабке Сане идет пенсия.
Карточка эта всегда, сколько я помню, стояла в верхнем правом углу рамки. Тут была она и теперь. Мать вспоминает, что снимался Федя за несколько месяцев до войны в новой кремовой рубахе, а его товарищ Пашка (они вдвоем сфотографированы) — в голубой. Но на фотографии этого не видно — однотонно-зеленоватый снимок.
Дядя Федя и Пашка были друзьями и перед уходом на действительную службу решили сняться вместе. Хотели во весь рост, да фотограф рассоветовал: на Феде были брюки, сшитые из карты мира. Ну, не из самой бумаги, конечно, а из холстинной подкладки, на которую наклеивалась карта. Когда он купил ее, то три дня сидел на реке, отмачивал бумагу и обдирал ее на сухом песке, по-другому было нельзя — материал мог испортиться. Холстину бабка Саня покрасила, но городской фотограф все равно забраковал его «мировые» штаны. Так и снялись друзья в пояс.
Дядя Федя… Когда после Сталинградской битвы он по болезни приходил домой в отпуск, то казался мне настоящим бойцом-героем, а теперь я вглядываюсь в тонкое, худое лицо и вижу на фотографии мальчика, совсем мальчика…
Этот мальчик стоял на Мамаевом кургане, заслоняя собою Волгу, потом с кургана поднимался на Карпаты; два года, шаг за шагом поднимался он на эти горы и, взойдя на них, навсегда остался там.
Друг его Пашка погиб раньше, в начале сорок третьего. Извещение о его гибели мать Павла, Матрена, получила как раз в тот день, когда по Скурихе гнали плененных под Сталинградом румын. Один из пленных упал в снег и больше не поднялся. Матрена, вместе с другими вышедшая поглядеть на германских солдат, опухшая от слез об убитом сыне, склонилась вдруг к пленному, зарыдала, запричитала над ним: «И мой, может быть, вот так же где-нибудь…» А дядя Федя как? И где он похоронен? Сколько раз загадывал я для себя поехать на Карпаты и отыскать его могилу — и не собрался. На Алтае я фотографировал горы, на Украине — плакучие ивы, а к дяде Феде все некогда.
…Сняв заднюю картонную стенку, я увидел, что фотографии на стекле лежат в несколько слоев, как краски на старых, много раз обновляемых картинах. И точно реставратор, я стал осторожно снимать по слоям, с тем отличием только, что главное для меня было в слоях первых.
…Желтая фотография на толстой бумаге — группа чубатых казаков с винтовками. Среди них мой дед Михаил Иванович — молодой, счастливый вахмистр, с только что нашитыми погонами и с широким, во всю грудь патронташем. На обороте подпись зелеными чернилами: «Дорогой жене Капиталине Андреевне от мужа-вахмистра, 1909 г». Это, значит, в год, когда родился мой отец. И еще один, его же снимок, — тут он постарше и глаза серьезнее, задумчивее. На обороте только дата — 1914, и никаких слов. Не до них. А здесь кто-то запечатлел его со старшим сыном Яковом, секретарем сельсовета. В эту пору и дед, и Яков, и мой отец, сами едва умея складывать слова, становятся учителями в ликбезе.
…Карточка с обгоревшим углом — здесь тоже в группе служивых другой мой дед, Кузьма, в погонах урядника. В гражданскую, когда в станицу входили красногвардейцы, бабка Саня спешно жгла все фотографии — опасаясь за мужа, да и не знала она точно, где он теперь и с какими его надо ждать. Целую пачку карточек сожгла, а эта как-то уцелела, лишь один уголок подчернил огонь.
Я разбирал, перекладывал фотографии, блеклые от времени, и оживали материнские рассказы о давнем, волновало то время, когда меня еще на свете не было, теперь вот эти кусочки бумаги с тусклым изображением явственно рисовали невиденные мною дни и годы… Почему я открыл эту рамку только теперь, когда попросила мать? Ведь сколько лет висит, а я не обращал внимания. Ну висит и висит… Вот если бы в один из своих приездов, мимолетно скользнув по стене глазами, я не обнаружил ее на месте, тогда, быть может, и заметил бы. Такое с нами часто бывает: замечаем, когда чего-то или кого-то уже нет…