Стоял июнь. После дождливой весны, поднявшей на лугах высоченные густые травы, входило в силу, наливалось упругим зноем лето. Это было семнадцатое лето Марьи, первое лето, когда взяли ее на сенокос. В казачьих станицах для парней и девчат первый выход с косарями — праздник, признание их совершеннолетия. С того самого дня человека начинают считать самостоятельным, вступившим в полную жизнь.
Сенокос тот запомнился Марье на всю жизнь. Больше таких жадных до работы дней не было. Косари поднимались со своих душистых травяных постелей со второй росой, и луг тотчас же заполняли визг остро наточенных кос, веселые голоса.
— Эгей, торопись, подкошу, как куропатку! — кричал какой-нибудь парень, похваляясь своей силой и сноровкой.
— Сам береги пятки, — отвечал ему идущий следом.
И так с шутками, смехом работали до солнца, пока жара не иступляла кос. Тогда казаки снимали рубахи и, усевшись в кружок под густым дубом на краю оврага, завтракали. После завтрака — короткий передых в холодке под копешкой или в зарослях дикого вишенника, а чаще всего у родника, на дне оврага. В это время молодежь сладко дремала, а кто постарше, точили, правили косы. И еще запомнился Марье тот год песнями. С наступлением темноты парни и девчата разводили у родника костер и пели. Пели про то, как поехал казак на чужбину, и о том, как родная мать провожала сына в Красную Армию. Иногда подпрягались к молодым старики, и тогда песни грустнели, становились тягучими, задумчивыми. А то вдруг, прервав песню, начинали прикидывать-пригадывать: что это за штука коммуния и к чему, к какой жизни приведет организованный в их хуторе минувшей зимою колхоз.
Яснее всего видится Марье одно воскресенье. Утром того дня было чисто, светло, но к полудню начал побрызгивать слепой дождик, и через полчаса небо заволоклось, обложилось тучами, хрипло зарокотало, и разразился непроглядный косой дождь. Все на лугу стало казаться косым, согнутым в одну сторону: и растрепанные деревья, и люди, с визгом и хохотом бегущие к своим шалашам, и даже копешки наметанного сена.
Марья сидела в крайнем от дороги шалаше, наматывая на ладонь распущенные черные косы, выжимая из них воду, изредка поглядывала, как светлые струи хлещут по потускневшему лугу. Вдруг сквозь этот ливень она разглядела, как кто-то, свернув с грейдера, сломя голову бежал к лесу, туда, где в ряд выстроились под дубами шалаши. Отодвинувшись в глубь своего укрытия, Марья с любопытством наблюдала за бегущим. Белобрысый, в клетчатой, прилипшей к телу рубахе, штанах, засученных выше колен, парень с ходу нырнул к ней в шалаш и, встретив ее восторженный взгляд, рассмеялся:
— Вот это выкупал он меня! — и добавил, протянув мокрую ладонь: — Ну, давай знакомиться. Меня Федором зовут.
Марья согласно кивнула головой и отодвинулась в угол шалаша. Парень искоса взглянул на нее и опять рассмеялся:
— Тебя что, громом оглушило? Или ты отроду немая? Как зовут-то тебя?
— Марья, — торопливо сглотнув подступивший к горлу ком, ответила она.
— Значит, косите… — кивнул Федор на мутнеющие за дождем копны. — Так вот, Марья, я буду у вас механиком. Чтобы не руками косить, а машинами. Одним словом, послан твои ручки-ножки беречь, — закончил он и, как маленькую, щелкнул по носу.
В то лето на земле творилось что-то необъяснимое: необычно синими стали ночи, как никогда раньше таинственно светили в небе яркие звезды, на вечерних зорях в терновниках соловьи высвистывали такие томительные переливы, словно все они разом посходили с ума. А какие в тот год были шумные, звонкие игрища, как голосисто пели на них гармошки! Теперь Марья приходила на поляну не только в субботние вечера, но и среди недели, в будни. Она не была первой плясуньей, не славилась особенно и голосом, но когда появлялась здесь, парни на минуту замолкали и как бы невзначай приглаживали чубы, одергивали на себе пиджаки. Едва ли не каждый из них напрашивался к ней в провожатые, только Марья возвращалась домой одна. Не потому, что много мнила о себе или была слишком гордой, просто ни к кому из парней не лежала у нее душа. Лишь иногда позволяла пройтись с ней до калитки Тихону, здоровенному парню, колхозному ковалю. С ним было спокойно, он не лез обниматься, не говорил про свои чувства, просто шагал рядом весь напружиненный, неловкий. Он не просил постоять с ним еще у ворот, только растерянно моргал да дергал кадыком, скрывая вздохи. Марье было чудно видеть, как здоровый парень теряется и краснеет перед ней. Вернувшись домой, она проходила в горницу и подолгу стояла перед зеркалом, перебросив через плечо тугую косу, разглядывала свое чуть удлиненное лицо, и сочные губы ее счастливо улыбались.