Однажды, придя на игрища, она увидела там механика. Он тоже заметил Марью и, перехватив ее взгляд, шагнул к ней. Испугалась ли она, или еще что, но сердце вдруг екнуло и гулко заколотилось. Марья тряхнула косой и, словно не видя механика, быстро подошла к Тихону.
— Тиша, пойдем прогуляемся.
Они пошли вдоль улицы, Тихон чаще обычного спотыкался, и, когда поравнялись с его двором, он вдруг перегнулся через плетень, сломал с яблони ветку, унизанную спеющим анисом, и подал Марье. И хотя скоро они вернулись назад на поляну, и домой она ушла в тот вечер одна, с того вечера Тихона словно подменили. Исчезла с его лица угрюмость, и когда он, встречаясь с Марьей, глядел на нее, тихая улыбка светилась на его скуластом лице. Но по-прежнему он был молчалив, и также робел, если случалось им оставаться вдвоем. Правда, так редко было, потому что Федор постоянно оказывался рядом: то подойдет расспросит о сенокосе, то расскажет что-нибудь из городской жизни и всякий раз, как бы ненароком, отметит, какие у нее красивые косы, или скажет, что глаза у Марьи необыкновенные.
Первое время Марья дичилась приезжего человека, избегала его ухаживаний. Мать, прослыхав, что за дочкой ухлестывает механик, говорила: «В своем хуторе за дурака выйдешь, а из соседнего — за нагольного». Дочь соглашалась с материнскими доводами, но отчего-то Федор все снился и снился ей. Сперва Марья позволяла механику провожать ее только до ворот, позже стали уходить до последнего двора, за которым начиналась степь. А одной летней ночью Марья и Федор вышли за хутор, и незрячая тропка все вела и вела их дальше, от жидких огоньков в окнах хат, от людского говора на каршах. Степь манила своей нескончаемостью, своей широкой вольностью. Она не заметила, как остался позади хутор, как вошли они в высокие зреющие хлеба. Теплый ветер зашелестел колосьями, нанес удушающий запах ржаной пыльцы, и от этого густого, заполнившего всю степь запаха затуманило голову Марьи.
В хутор их позвали вторые петухи. Они возвращались немыми улицами тихие, молчаливые. Когда дошли до Марьиной калитки, она уткнулась лицом в плетень и заплакала. Федор оборвал ее грубовато:
— Нечего мокроту разводить. Завтра сватов зашлю. Ну слышишь, что ль, перестань!
Свадьбу играли на ильин день. Хоть и не свадебное было время, да что оставалось делать. Мать поняла, что перечить тут бесполезно, а может, уж и поздно. Гульба была не дюже шумной, гостей пригласили немного, только своих родных. Для шума-то большой достаток нужен, а откуда он у матери Марьи, вдовы? Да и жених гол как сокол, даже свадебный подарок не смог купить. Когда гости начали класть на блюдо, сунул он Марье украдкой из кулака десятирублевую облигацию. Может, еще и оттого не было веселья, что мать Федора сидела молчаливая, угрюмая, будто подневольно она здесь, по великой нужде. Прослыхала она, что сваха не слишком рада зятю. Знал это и жених, но особенно не убивался: жить-то ему с Марьей, а не с матерью ее. Как бы ни было, отпраздновали, и пришлось жить в доме Марьи. Зажили дружно, оба работали: Федор машины налаживал, Марью правление колхоза на молочную ферму определило. Худо-бедно, кусок хлеба в доме всегда был. Главное, ничто лад в семье не нарушало. Правда, как-то ночью принес Федор на горбу полмешка озадков. Утром сказал матери:
— Я вчера отходов зерновых достал, в кладовку поставил, а то с травки одной куры не особо занесутся.
Аграфена Кузьминична испуганно посмотрела на зятя и сказала, вытирая концом платка сразу пересохшие губы:
— Не надо бы, Федюша…
— Все тянут, а я что? — огрызнулся он. — Да и мусор ведь там. Не зерно.
— Все — пусть, а тебе не надо, — настойчиво попросила Марья.
А в общем-то, ничего не было в этом доме такого, что могло обидеть Федора, ни ссор, ни упреков. Но все равно он то и дело заговаривал про собственный угол, облюбовал у самых левад место, привез туда досок, поставил стропила. Годовщину свадьбы они отмечали уже в своей саманной хатенке, крытой чаканом…