— Идешь на ферму-то? — услышала она под окном голос Ильиничны, соседки.
Марья засуетилась, набросила на плечи фуфайку и вышла во двор.
— С Новым годом тебя! — поздравила Марью соседка. — Зря ты не пошла вчера к Кузьмичевым гулять. Почти все наши бабы были.
— Да уж нашли гулену, — усмехнулась Марья, застегивая на фуфайке пуговицы. — Через месяц пятьдесят стукнет. Вот нынче проснулась ни свет ни заря…
— А я видала, — отозвалась та, — рано огонь у тебя зажегся…
На ферме все шло как обычно, как ежедневно последние пятнадцать лет жизни Марьи: она носила в ведрах для свиней теплое пойло, чистила их клетки. Но чувство ожидания, разбуженное в полночь шумом дождя, не проходило, а наоборот, все усиливалось и непонятно волновало душу. И когда в полдень Марья увидела мальчишку, сына своей соседки, бегущего по грязному снегу, сердце забилось еще сильнее: «Должно, за мной…»
— Бабка Марья, — выпалил он, запыхавшись, — к тебе какой-то дядька приехал. Топчется во дворе.
— Дядька! — всплеснула руками Марья. — Да это же сынок мой, Егорка! — И, не слушая дальше мальчишку, поспешила в свинарник.
— Бабы, — радостно крикнула она там, — я пошла домой! Сынок старший на побывку приехал! — И похвалялась: — Я так и знала, блинков ему напекла… Так я пошла, бабы.
Марья бежала по скользкой, знакомой до каждого бугорка тропинке и все думала, какой же молодец Горка, что не забывает ее, и еще о том, что правду говорят, будто материнское сердце вещун.
Гостя она увидела в своем дворе еще издали, он стоял в глубине двора у катуха и глядел куда-то вдаль, словно рассматривал дома соседней улицы, где стояла их старая хата. Марья отметила, что сын потучнел, раздался в плечах.
— Горка, милый ты мой, — запричитала Марья еще от ворот, торопясь обнять его.
Гость резко обернулся на голос, и Марья осеклась, застыла на месте. Неуверенно сделала шаг вперед, покачнулась и, обхватив руками заледенелый ствол яблони, хрипло, испуганно спросила:
— Федор? Откуда ты?.. Живой…
— Живой, — вздохнул гость, тяжело ступая к Марье.
…Вечером Федор и Марья пили чай из больших граненых стаканов, и он рассказывал о своей жизни… С того самого дня, когда молнией подожгло их хату. Говорил Федор о себе жестко, без утайки.
— Я как раз спал на той овчине, — вспоминал Федор, вертя в руках стакан. — Очнулся от того, что припекло спину. Луп глазами, и обмер — полкрыши надо мной огнем уже охвачено, а на дворе дождь шпарит проливной. Заметался я: куда деваться? Сбегутся тушить люди — или сгорать мне на чердаке, или — под пулю военного трибунала. Спрыгнул я с потолка, вышиб в хате окно и бегом в огород, через кусты бузины, через плетень и прямо в лес.
Федор замолкал, тяжело поднимал глаза на Марью, старался понять, сочувствует ли она ему хоть немного. Но она сидела застывшая, подперев подбородок кулаком, и в немом лице ее невозможно было прочитать ничего: ни осуждения, ни жалости. И Федор опять рассказывал, как до конца войны жил под чужой фамилией в глухой сибирской деревушке, в пятьдесят шестом году собрался добровольно в тюрьму, чтобы отсидеть и жить по-человечески. Рассказал, где надо, обо всем. К удивлению, судить его никто не стал. Женился, уехал на Алтай. Но прожил с новой женой недолго…
В полночь легли спать. Непривычно тесно показалось Марье на своей кровати, и она повернулась на бок, лицом к стене. Федор легонько тронул ее за плечо, позвал к себе, но она еще дальше отодвинулась и попросила устало:
— Не надо, Федя. Спи.
Ей вдруг захотелось спросить у него, знает ли та женщина, с которой он жил, что у него есть дети, она, Марья, но не решилась и еще плотнее прижалась к стенке. Дождалась, пока Федор заснет, и украдкой сошла с кровати, тихо пробралась к дивану, прикорнула, накрывшись клетчатым платком. Федор заворочался, может, разбудила она его, а может, и не засыпал еще, долго и тяжело вздыхал, несколько раз вставал, присаживался у грубки, курил. Потом уснул, забормотал сбивчиво, захрапел.
И эту ночь Марья промаялась без сна. «Вот она, проклятая война, как жизнь искалечила, — думала она, вспоминая рассказы Федора. — Ведь все из-за нее. А может, и не из-за войны? А без войны разве не смог бы он так, в другом чем-нибудь?»
Скрипели на стене дряхлые часы-ходики, отстукивали тягучие ночные минуты. Диван жестко давил выпирающими пружинами, от табачного дыма, от запаха забытого в этой хате мужского пота першило в горле, и перед глазами Марьи всплыл жаркий полдень июня, когда по станице со двора во двор, из хаты в хату покатилось страшное слово: война.