И так изо дня в день, из ночи в ночь, до следующей осени. И тогда снова все повторялось: я ехал в свою станицу, от железнодорожной станции до Татарского кургана добирался попутной машиной. Здесь выпрыгивал из кузова, расплачивался с шофером и, проводив машину взглядом, оставался один в осенней жухлой степи. Иногда я поднимался на курган и осматривался кругом, глядел на далекие голубеющие вершины сосен, подступившие к синей полоске Медведицы, на изогнутый крест церкви, что выглядывал из низины. И тогда-то вспоминались мне могила невиденного прадеда, порог родного крыльца, голос матери…
Я давно заметил, что осенью, когда у земли наступает короткая светлая передышка, человек становится зорче сердцем. Словно осенняя прозрачность вливается в людские души, и хочется тогда и жить чище и делать больше. Возможно, такое кажется только мне, оттого, что в свою пятнадцатую осень уехал я из дому, и каждый раз, возвращаясь сюда на побывку, отмечал в себе что-то новое. А той осенью я ехал сюда не гостем. Не знал, сколько здесь пробуду: год, больше ли? Мне еще ничего не было известно. В последний раз шагал по этой дороге пять лет назад, когда мать жила еще в станице, в доме, окруженном кустами сирени. И вот снова кочковатая, развороченная тракторами дорога вела меня в Обливскую. До станицы двенадцать верст, и я не торопился, солнце было только на закате — значит, можно успеть добраться засветло.
На обочинах то и дело взлетали черные, как комья паханины, гуртующиеся скворцы, на каждой былинке сверкала стеклянно-прозрачная паутина. Было тихо, солнечно, птицы не торопились улетать, и это обещало сухую протяжную осень.
Исстари крестьянин считает начало зазимья с покрова дня, когда в поле землю прикроет снежок, а в лесу ее притрусит лист. В эту пору в станице нашей замолкают игрища, обязательные мероприятия на поляне под горой, гармошки зябко хрипнут и тянутся в дом Олимпиады Звонаревой — бригадной кашеварки и вечной невесты.
Сколько помню, всегда Олимпиада мешала клубу. Все парни и девчата тянулись к ней. Правда, самому мне не довелось бывать на ее посиделках: из станицы я уехал подростком, мои ровесники только начинали кураготиться вокруг девчонок, а таких на досветки не пускают. Позже, вернувшись домой восемнадцатилетним парнем, считал, что нельзя мне туда ходить. Зря, конечно, считал. Но об этом еще расскажу.
Расскажу, как я, организатор клубной работы, был одинок и как тянулась молодежь к Олимпиаде. Под старый Новый год ходила она с девчатами по непролазно глубокому снегу от окна к окну, и они, стуча в мерзлые стекла, выспрашивали имена своих женихов. Летом, в кукушкины крестины, повариха уводила девушек к Медведице, и там из ярких луговых цветов плели они венки и пускали по реке, потом, задыхаясь, бежали по нескольку верст сыпучим берегом, чтобы из тальников украдкой поглядеть, поймают ли этот венок там, внизу по течению, и главное, какому парню бросится он в глаза. Всерьез, конечно, никто не верил этим гаданиям, но как хотелось все-таки, чтобы венок из воды достал тот, при встрече с которым замирает сердце.
А сама заводила — Олимпиада имен женихов не выспрашивала и венков никогда не плела. Много и смешного, и горького было в жизни этой гордой и жалкой женщины. Нередко даже мимолетная нежданная радость оборачивалась для нее бедой. В сорок пятом году наградили двадцатилетнюю Липку Звонареву медалью «За победу над Германией». Единственная из обливских девок и баб удостоилась она такой чести, и, понятно, женщины взбунтовались, стали пытать председателя Совета, почему только ей вышла награда. Авдей Авдеевич объяснил как мог: мол, окопы она два месяца рыла, комсомолка опять же. Но это только подлило масла в огонь.
— А мы что ж, не копали эти ямы? — стучала кулаком по столу Дуня-Святая икона. — Детей на произвол судьбы бросали, а ей, лошадюке, медаль!
— Мы и вас представляли, — перепугавшись, оправдывался Авдей Авдеевич.
— Представляли, да, стало быть, не в ентом виде, раз не разглядели нас! — напирала от дверей Ольга Громова, жена отставника, полунемого бахчевника.