Но созревала осень, и пришла пора возвращаться домой. Иные предлагали остаться в Никомедии зимовать, но Хельги был против.
– Какой толк нам искать новой добычи, если мы не сможем увезти даже ту, что у нас уже есть! – убеждал он своих бояр и хёвдингов.
– Насчет добычи ты прав, но ведь можно всякое, что подешевле, повыкидывать, а золота и паволок набрать побольше, – рассуждали бояре, за лето привыкшие к легкому обогащению.
– Зато к зиме из Анатолии вернутся царские войска и займутся нами. Как бы их ни потрепали сарацины, их могут быть десятки тысяч, а нас всего две! Нас разобьют, и все, что стало нашим, опять вернется к грекам. Понравится тебе видеть такое из Валгаллы, а, Селяня?
– Нет, конунг, это весьма обидно будет! – выразительно насупился Селимир – здоровенный ильменский боярин.
За два года под южным солнцем его круглое лицо стало буровато-красным, а светлые волосы и борода выгорели до легкого золотистого оттенка. Ни единой нитки, выпряденной руками жены, на нем уже не осталось, и в одежде его теперь причудливо сочетались греческие и хазарские изделия. К тому же он перенял дружинный язык, состоявший из смеси славянских и норманнских слов, так что теперь свей-наемник Ульва понимал его лучше, чем поняли бы оставшиеся дома родичи. Те же перемены произошли за этот срок и со всеми, кто оказался под стягом Хельги Красного. Прежние его шесть сотен, этим летом выросшие до двух тысяч, стали сплоченным войском, что гордилось своими победами, своей добычей, своими павшими и в первую очередь своим конунгом.
И за минувшее время Хельги убедился, что может доверять этим людям.
– У нас уже достаточно золота и паволок, чтобы не стыдно было вернуться на Русь, – продолжал он. – И я, скажу вам откровенно, очень хочу туда вернуться. Ведь мы так и не знаем, что случилось с остальными.
Он обвел глазами свою ближнюю дружину: бояр и хёвдингов-наемников. Загорелые лица омрачились: люди Хельги видели огнеметы в действии, видели остовы русских скутаров, сгоревших на воде вместе с гребцами. И хотя тех было в разы меньше, чем оставшихся где-то к северу от Босфора прочих княжьих людей, дальнейшая судьба их была никому из русов с этой стороны пролива неведома.
– Я не знаю, жив ли мой родич Ингвар. Жив ли мой сводный брат Эймунд, жив ли Мстислав Свенельдич, мой зять. Любой из них мог погибнуть. И если в числе погибших окажется Ингвар, то из всех, кто состоит с ним в родстве, никто другой не имеет таких прав на киевский стол, как я.
Хельги положил руку на резной подлокотник трона сероватого мрамора, словно припечатывая это короткое слово, заключавшее в себе так много. Вся роскошь древней Никомедии была теперь к услугам русов, и вождь их, сидя на месте стратига фемы Оптиматов, пожалуй, видом своим делал ему честь. Рослый, плечистый, сильный и гибкий, он был одет в широкий камизион ярко-синего шелка, с отделкой огненного цвета на подоле и рукавах, подпоясан ремнем с золотыми, с эмалевым узором пластинами. Из-за жары золотая пуговка на левом плече, – сами греки говорили, что это сарацинский крой, – была отстегнута, распахнутый ворот обнажал верхнюю часть груди, позволяя видеть, где кончается темно-красное родимое пятно, спускавшееся по горлу до ключиц. На левой стороне лица оно благодаря загару стало менее заметно, но на белой коже груди производило впечатление засохшей струйки крови из перерезанного горла. Впервые его видевшие содрогались, женщины взвизгивали. Зато оружники гордились этой особенностью своего вожака, словно пятно говорило о каких-то его нечеловеческих способностях. Бытовало даже мнение, будто пятну Хельги Красный обязан своей отвагой и удачливостью. Между хирдманами-северянами ходило целое сказание: якобы мать Хельги, датская колдунья, перед его рождением приносила жертву Одину ради удачи будущего дитяти, и поток жертвенной крови плеснул ей на живот, оставив метку на лице новорожденного в знак того, что Отец Ратей принял жертву и обещает будущему воину свое покровительство. Сам Хельги услышал это предание от Ольвида, но так и не сумел дознаться, от кого же оно пошло.